— Живо-ой! — протянул Виктор. — Копошится там у Тольки с ульями. В прошлый год фляги четыре меду продали. Пчелки у него добрые. Сам два ульишка покупал. Крепкие семейки. А то все в полеводстве мантулил. Ничего мужик. Животину каждую понимает, с землицей так на «вы»...
Колюхов одобрительно закивал головой:
— Крестьянин должон землю любить, без этого нельзя. В ранешние времена он каждый год ее три ряда вдоль и поперек истопчет, каждый комок и глазу и ноге знакомым сделается. Теперь машины, в леготку все, а уже не то. Отвыкает человек от земли. А коль отвык, коль стала она ему чужой, работать с душой его уже не заставишь. Нелюбимое оно и есть нелюбимое. Отсюда все.
— Не до любви, — сказал Петро. — Какая любовь? Нам — норму дай. Как уголь добывают или лес валят. Нормированная любовь... Вот тут про духовный рост говорили. А я скажу, вряд ли мы что приобрели в этом деле. Нечто вы были ниже нас? Я и то вот помню, выедешь в поле на лошадях пахать — праздник и праздник, аж сердце заходится от чего-то славного. А жатву возьми — тут уж и вовсе. Теперь не так. Жаворонков и тех вроде как меньше стало. Опять же на пасху или на рождество примется бабка готовиться — поневоле чуда ждешь и любишь все на земле. Какое тут ниже? Думаю, как же вам, дядя Федя, жалко всего того...
Колюхов провел ладонью кругом по лицу, заловил в нее нижнюю челюсть, усмехнулся.
— Чего жалеть-то? Жалеть нечего. Я, как меня раскулачили, стал даже лучше жить. Не сразу, конечно. Потом. И одежка появилась, и в люди выходить стали. Восемь часов работы, четырнадцать спи — не хочу. А смолоду и сколько часов в сутках-то не знал — все работа. Правду ты, "Афанасий, сказал: нельзя так человеку. Но и без работы нельзя... Как бы на сегодняшний ум, так я первым, может, в колхоз пошел, И других затянул бы. Глядишь, всем легше было бы, без перекосов. Не лодыри ведь были. Каждый в ударники вышел бы.
Он начал рассказывать, как на строительстве далекого завода их, плотников, к орденам представляли. В его анкету заглянули — раскулаченный. Что делать? По трудовым показателям стахановец, поведением надежный, безотказный, а по линии биографии, надо прямо сказать, чертолом случился. Подумали, подумали — дали, не орден, как другим, медаль, а все-таки. Секретарь партийный настоял, никакой, говорит, Колюхов не элемент, просто русский человек, а мы, русские, никогда торными дорожками не ходим, все норовим обхитрить расстояние, потому порой и дрова ломаем, и себя калечим.
— Да и то, какие враги мы были? Вон дети у меня на фронте. Потом и самого под конец войны взяли. В запасном полку был. Худо там — ветры, морозина, опять же запасной полк —не передовая...
Но Колюхова теперь никто не слушал. Уважительный интерес к нему как к гостю был потерян, смыт выпитым, и его перебивали, даже рукой останавливали — всем поговорить хотелось.
Женщины затянули было песню, недавно появившуюся в селе, про лен цветущий, про влюбленного в другую милого, но песня не пошла, и разговор расстроился.
Выпили еще, и все захмелели. Женщины взялись обсуждать какую-то скандальную историю с агрономшей, а мужики разбились на пары и завели свои разговоры про то, где завтра кто работать будет, что погода вот-вот испортится и надо торопиться с уборочной, что некий Степан Петрович дурак, потому как ни хрена не смыслит в технике.
Колюхов вышел на улицу подышать, нащупал в темноте завалинку, сел. Хмель слегка туманил голову, но мысли и чувства были ясны и обострены.
Было свежо, но не зябко. По небу плавали редкие, по-ночному весомые облака, оставляя меж собой широкие полыньи с яркими подосененными звездами. Воздух тугой, пахнет он терпким настоем взбуявшей картофельной ботвы, укропом, огуречником — совсем как в детстве, когда приходилось дожидаться родителей с далеких полей. В темноте каждого уголка во дворе таится неясное воспоминание — мелькнёт в голове быстро, поймать мозгом не успеешь, а обдаст чем-то до боли дорогим, и — нет уже. За ним другое, третье...
Он думал о том, что зря столько лет провел на чужбине, что надо было при первой же возможности ползти сюда и жить только тут, как бы тяжело ни было — может, тогда жизнь и не совсем пропала бы. Побоялся, дурак. Испугался нищеты, что деревянными рогульками придавила горло послевоенной деревни к постной, неродючей земле. Да оно хоть на кого дайся, испугается. На трудодень посулят зерна да не дадут — хлебосдачу выполнять нечем. А колхознику мясопоставку сдай, яйца сдай, да заем выплати и страховку — где взять, когда в избе, как в решете, сквозная пустота? Забоишься. И он боялся. Наслушается рассказов людей, выбравшихся из родных сел, пошепчется в бессонную ночь с женой и решит: рано срывать, рано. А теперь вот вышло — поздно. Шибко поздно. Сам себя перемудрил. Люди как-никак выжили, выстояли — вдовы, безотцовщина, инвалиды — выстояли и светлых дней дождались. Нечто же ты не выдюжил бы?
Оглядывал сегодня село — другое село. Не видел он его в лихолетье, помнил еще с виду благополучным, хоть и бурлящим, и не таким. Там, где была такая гора, что кони едва пустую телегу держали, сегодня чуть заметный бугорок. Избы новые, светлые, вроде отошли от дороги — улицы шире сделались, красные лозунги нарядности им придают. Усадьбы ухожены. И люди стали вольными по-хорошему, одеваются красиво. А и видел-то из окошка машины всего ничего. Походить надо, поглядеть. Крепко живут люди, надежно. И все это — без него.
А он тридцать лет жил временно. На лесосплаве — временно, плотничал —- временно, кузнечил — временно. Все временно. Уважать за труд его везде уважали, ничего не делал Колюхов лишь бы глаза замазать, труд есть труд — оскорблять его ленью нечего, будь он и не по душе. Взялся за что, сделай как следует: кто знает, может, это твое последнее дело и другое уже до рук не дойдет, — спеши, да не срамись. Много чего сделал он этими вот руками, а поглядеть не на что, растерялось все по немеряной холодной тайге — не найдешь, не соберешь, не вспомянет никто, и сам не полюбуешься. Жил бы здесь, у земли, другое бы дело. Анна, жена, пока еще жива была, все уговаривала уехать в любую деревню, а ему хотелось, чтобы деревня была непременно такой же, как Сычовка, а такой не было, и они оставались в городе, давая себе зарок, что коль не в этом году, то уж на следующий непременно вернутся в родные места, живем, дескать, здесь временно. Так вот все и получилось не так. Анна стынет там, в мерзлой земле... Вот тебе и временно. Сколько встречал он людей, живущих вот так — временно! Нет основательности в жизни, той старой вечности нет. А время уходит, уходит невозвратно, и вот тебе: собирайся, отвременился. И везде ты чужой — и там никто за своего не признает, и здесь уже пришлый гость. Наведался... Ах, какая жаль, что сорвали его тогда с места, — как бы пожил он!
Колюхову сейчас кажется, что не случись как случилось, он был бы счастлив совсем: и нелюбимая жена любимой сделалась бы, и сам при настоящем деле прожил бы.
Он вдруг заметил, что темнота рассеялась, стало видно избы и громады деревьев, и легкий туман внизу, за огородами,— должно, ручей парил. Это выбралась из облаков на чистое луна. Ему сделалось хорошо, как бывало в детстве, и показалось, что он чует запах свежей пшеницы, и вспомнил — завтра в Сычовке опять будет жатва. Слово «уборка» ему не нравилось, и он повторил про себя: жатва будет, жатва.
Ему захотелось, чтобы кто из мужиков, лучше всего Петро, вышел сюда и поговорил с ним. Но в избе зычно ревел баян — сосед угощения отрабатывал, — взвизгивали в частушках бабьи голоса, каблуки грохотали о гулкий над подполом пол — веселились. Ну и пускай — их дело молодое.
Колюхов спохватился, что Петро ему и вовсе чужой, что он только муж племянницы и никакого интереса к нему, приезжему, иметь не может. Ему вспомнились оба сына, погибшие на войне, лица которых он позабыл и никак не мог представить, и только остро жалел, что их сейчас нету и что им так и не довелось увидеть Сычовки, про которую любили вспоминать с матерью в досужие зимние вечера. Всплыла в памяти дочь, отрезанный ломоть, которая и будь здесь, ничего не облегчила бы: они и живя в одном городе по году не виделись, а увидятся — поговорить не о чем. Неласковая баба получилась из нее...
Он сидел долго, потом поднялся и пошел в избу.
Веселье уже было невеселым, накал остыл. Майя Васильевна позевывала в уголке. Соседка что-то шипела пьяному мужу. Катерина с Анной толковали о нарядах, меряя друг у дружки круглые талии. Братья спорили о политике, тыкая окурками в тарелки. Петро сидел у окна, на Колюховом месте, совсем трезвый, и скучно тянул красивую песню:
Стеной стоит пшеница золотая...
Его никто не поддерживал. Колюхов подсел к нему послушать, но Петро замолчал.
Не спалось Филиппушке. Хоть убейся, не идет сон и все. Сперва этот паразитский кулак свалился на голову, потом Лександра приперлась. Зачем, спрашивается? Натрепала тут, набаламутила. Настю зачем-то вспомнила. Детьми кольнула. И ушла. А ты не спи.