— Сильно мать любишь?
— Конечно! Ведь это мать…
Имелось в виду, что нет в этом ничего особенного: все знают, что сын должен любить мать. Однако была в этом какая-то странность. Странно это было, если разобраться, ведь минуту назад он был настоящим анархистом, кидающимся на старую бабу, а сейчас вдруг показал себя традиционалистом, подчиняющимся закону сыновней любви. Так что же он признавал — законность или анархию? Но если он и следовал так послушно традициям, то совсем не для того, чтобы поднять себе цену, а именно для того, чтобы лишить себя всякого значения, представить свою любовь к матери как нечто совершенно обычное и не стоящее внимания. Почему он постоянно отрицает за собой всякую значимость? Эта мысль была странно притягательной — почему он отрицает за собой значимость? Эта мысль была как чистый спирт — почему рядом с ним любая мысль всегда становилась притягательной или отталкивающей, всегда страстной и возбуждающей? Теперь мы въезжали на холм, за Грохолицами, с левой стороны поднимался желтый глинистый овраг, где были выкопаны ямы под картофель. Лошади шли шагом — и тишина. Кароль неожиданно разговорился:
— Вы не могли бы подыскать мне какое-нибудь дельце в Варшаве? Может быть, мне заняться спекуляцией? Если бы я зарабатывал, то мог бы и маме немного помочь, она нуждается в лечении, да и отец издевается, что у меня работы нет. Мне уже это осточертело!
Он разговорился, потому что речь пошла о вещах практических и материальных, здесь он имел что сказать, и немало, естественно также, что он обратился с этим ко мне, — однако так ли уж это было естественно? Не было ли это лишь предлогом, чтобы «найти общий язык» со мной, старшим, сблизиться со мной? Действительно, в такое трудное время юноша должен искать покровительства старших, которые сильнее его, а достичь этого он может только личным обаянием… но кокетство юноши намного хитрее кокетства девушки, которой пол приходит на помощь… да, здесь наверняка был свой расчет, о, конечно же, бессознательный, невинный: он напрямик обращался ко мне за помощью, но в действительности для него дело было совсем не в том, чтобы найти работу в Варшаве, а в том, чтобы утвердиться в роли того, о ком заботятся, чтобы сломать лед… а остальное само собой устроится… Сломать лед? Но в каком смысле? И что «остальное»? Я знал только, точнее, подозревал, что это попытка его отрочества войти в контакт с моей возмужалостью, а также понимал, что он не брезгует, что его жажда, его желания делают его доступным… Я оцепенел, почувствовал его затаенное намеренье сблизиться со мной… будто весь мир должен обрушиться на меня. Не знаю, понятно ли я изъясняюсь? Общение мужчины с юношей вообще происходит на почве практических проблем, заботы, поддержки, но, когда это общение осуществляется непосредственно, обнаруживается невероятная скабрезность. Я почувствовал, что это существо старается покорить меня своей юностью, и я, взрослый, оказался на грани полнейшей компрометации. Но слово «юность» было для него неподходящим — не годилось его употреблять.
Мы въехали на холм, и открылся неизменный пейзаж на земле, скругленной холмами и вздымающейся застывшими волнами в косых лучах солнца, под облаками.
— Сиди лучше здесь, с родителями… — Это прозвучало категорично, ведь я говорил как старший — и именно это позволило мне спросить самым естественным образом, как бы продолжая разговор: — Тебе Геня нравится?
Самый трудный вопрос дался мне удивительно легко, и он ответил тоже без затруднений:
— Конечно, она мне нравится. — Он продолжал, указав кнутом: — Видите вон те кусты? Это не кусты, а верхушки деревьев оврага. Лисинского оврага, который соединяется с Бодзеховским лесом. Там иногда банды прячутся… — Он сделал многозначительное лицо. Мы ехали дальше, миновали придорожный крест, и я вернулся к прежней теме, будто от нее и не отвлекался… внезапно спокойствие, причины которого я не знаю, позволило мне пренебречь разрывом во времени.
— Но ты в нее не влюблен?
Этот вопрос был намного более рискованным — я уже подбирался к сути, — и настойчивость моего вопроса могла выдать меня в моих потаенных влечениях, моих и Фридерика, зародившихся у их ног, у их ног… я чувствовал себя так, будто задел спящего тигра. Необоснованные страхи.
— Не-е-ет… ведь мы знакомы с детства!… — И сказано это было без тени arriйre pensйe [7]… хотя можно было ожидать, что тот недавний случай у каретного сарая, когда все мы были тайными сообщниками, несколько затруднит для него ответ.
Ничего подобного! Тот случай был для него как бы в другой плоскости, и он теперь, со мной, был вне связи с тем, прошлым, — и его «не-е-ет», такое протяжное, имело привкус каприза и легкомыслия, даже озорства. Он сплюнул. Своим плевком он еще более выставил себя озорником и сразу засмеялся, и этот смех обезоруживал, как бы лишал меня возможности иной реакции; он смотрел на меня искоса, с улыбкой.
— Я предпочел бы с пани Марией.
Нет! Это не могло быть правдой! Пани Мария со своей плаксивой субтильностью! Зачем же он так сказал? Потому ли, что той старухе задрал подол? Но зачем же он задрал ей подол, что за абсурд, какая мучительная загадка! Однако я знал (и было это одним из канонов моего писательского знания о людях), что существуют человеческие поступки, внешне совершенно бессмысленные, которые, однако, человеку необходимы потому, что хоть каким-то образом его определяют, — вот, скажем, для примера, самое простое: некто готов пойти на любые безумства только ради того, чтобы не чувствовать себя трусом. А кому больше, как не молодежи, необходимо такое самоутверждение?…
Поэтому более чем вероятно, что в большинстве своем поступки или высказывания подростка, который сидел рядом со мной с кнутом и вожжами, были именно действия «на себе самом» — и даже можно допустить, что наши, мои и Фридерика, тайные и восхищенные взоры побуждали его к этой игре с самим собой больше, чем он сам это понимал. Ну ладно, значит, так: он шел с нами вчера на прогулке, скучал, ему нечем было заняться, и он задрал бабе юбку, чтобы придать себе немного распутства, которое ему было необходимо, может быть, для того, чтобы из объекта вожделения стать его субъектом. Эквилибристика юноши. Ну ладно. Но теперь, почему он снова возвращался к этой теме, признавшись, что «предпочел бы» с пани Марией, не таился ли в этом какой-то на этот раз агрессивный замысел?
— Думаешь, я тебе поверю? — сказал я. — Гене ты предпочитаешь пани Марию? Что за чушь ты мелешь! — добавил я.
На это он ответил упрямо при ярком свете солнца:
— Да, предпочитаю.
Нонсенс и ложь! Но зачем, с какой целью? Мы уже подъезжали к Бодзехову, отсюда видны были высокие трубы островецких заводов. Почему, почему он открещивался от Гени, почему он не хотел Гени? Я знал, но и не знал; понимал и не понимал. Неужели действительно его юности требовались старшие и она их предпочитала? Он хотел быть «со старшими»? Что это за мысль, к чему она приведет — ее противоестественность, пьянящая резкость, ее драматичность сразу вывели меня на след, ведь я в его владениях руководствовался импульсами. Неужели этот щенок хотел порезвиться на нашей зрелости? Действительно, ничего нет необычного, если юноша влюбляется в красивую девушку и все развивается по линии естественного влечения, но, возможно, ему необходимо было нечто… посолиднее, посмелее… он не хотел быть лишь «юношей с девушкой», а «юношей со взрослыми», юношей, который врывается в зрелость… какая сомнительная, извращенная мысль! Но ведь за ним был опыт войны и анархии, не знал я его, не мог его знать, не знал, как и что его сформировало, был он таким же загадочным, как и этот пейзаж — знакомый и незнакомый, — лишь в одном я мог быть уверен, что этот прохвост давно уже вышел из пеленок. Вышел, чтобы войти — во что? Именно это и было неизвестно — неясно было, что и кто ему нравится, может быть, он хотел поразвлечься с нами, а не с Геней, и поэтому постоянно давал понять, что возраст не должен быть помехой… Как это? Как это?! Да, так, скучал, хотел поразвлечься, поиграть во что-нибудь, чего, возможно, и не знал, о чем, собственно, и не думал, со скуки, походя и без затрат… с нами, а не с Геней, потому что мы в нашем безобразии могли завести его дальше, у нас было больше возможностей. В связи с этим (принимая во внимание тот случай у каретного сарая) он объявлял мне, что, мол, нет препятствий… Ну, хватит. Мне становилось гадко от одной мысли, что его красота домогается моего безобразия. Я сменил тему:
— Ты в костел ходишь? В Бога веруешь?
Вопрос, требующий серьезного отношения, вопрос, защищающий от его предательского легкого тона.
— В Бога? То, что ксендзы говорят, это…
— Но в Бога ты веруешь?
— Конечно. Только…
— Что только?
Он умолк.