Долго сидел бургомистр, изучая этот служебный документ. Ему подумалось, что власти снова затевают несправедливое и смехотворное дело. Если бы столь беспардонное требование пришло к бургомистру Зеустеру прямо от ученых голов или из остготского посольства, он бы уничтожил бумажку, не утруждая себя ответом, а может быть, без обиняков растолковал бы ученым господам, что недосуг ему, монтагсдорфскому бургомистру, в бирюльки играть, не на таковского напали. Однако беспардонное требование исходило от непосредственного начальства, это был приказ, а приказу следовало подчиняться. Даже старый Бламелли, монтагсдорфский секретарь, прочитал циркуляр, отстранив его от себя как можно дальше по причине старческой дальнозоркости, подавил ехидную усмешку, которой только и заслуживала, по его мнению, вся эта сомнительная затея, а затем подытожил:
— Ничего не попишешь, господин бургомистр, надо выполнять. Пойду сочиню текст официального указа.
И вот спустя несколько дней из указа, вывешенного на доске постановлений возле главного входа ратуши, вся община узнала следующее: отныне Птица существует на птичьих правах, а вернее, объявляется вне закона, ею интересуются представители иностранных держав, за ее голову назначена награда, и ни Швейцарская конфедерация, ни кантональные власти не предприняли ровным счетом ничего, чтобы взять под защиту легендарную Птицу… Обычная история! Власти ни черта не делают для простого народа, им дела нет до того, что любит и ценит простой люд. Таково, по крайней мере, было мнение Бламелли и многих других. Всякому, кто пожелает поймать или прикончить бедную Птицу, сулили большие деньги; тот, кому удастся поймать Птицу, мог стать состоятельным человеком. Все толковали об указе, бродили, оживленно переговариваясь, перед доской постановлений возле ратуши. Молодые люди были в восторге, решили немедленно расставить повсюду силки и ловушки. А вот старая Нина покачала седой головой и сказала:
— Грех это! Стыдно должно быть господам из правительства. Они, поди, и самого Спасителя продали бы за деньги. Да только не словить им ее, слава Богу, не словить ни за что!
Шаластер же, двоюродный брат бургомистра, прочитав указ, не проронил ни слова. Так же молча прочитал он объявление во второй раз и после этого не пошел, как намеревался с утра, в церковь на воскресную службу, а медленно направился к дому бургомистра, вошел уже в ворота, но вдруг передумал и поспешил домой.
Шаластера всю жизнь связывали с Птицей отношения особенные. Он и встречал ее гораздо чаще, и рассмотреть сумел лучше, чем кто-либо еще; он, если позволительно так выразиться, был из тех людей, которые верили в Птицу, относились к ней серьезно и приписывали ей некий высший смысл. Потому указ властей оказал на этого человека действие очень сильное и двойственное. В первую минуту Шаластер, разумеется, ощутил то же, что и старая Нина, что и большинство пожилых, приверженных старинным традициям людей: он был испуган и возмущен тем, что по прихоти каких-то иностранцев его Птицу, сокровище и символ Монтагсдорфа — да и всей округи! — предлагалось изловить и кому-то отдать или убить. Как! Эта редкая, загадочная гостья из леса, это сказочное, известное с глубокой древности существо, благодаря которому Монтагсдорф прославился, пусть даже и снискав насмешки, эта Птица, о которой из поколения в поколение передавалось столько историй и легенд, теперь — науки ли, корысти ли ради — должна быть отдана в жертву пагубному любопытству какого-то ученого? Это было нечто неслыханное, да просто немыслимое! Святотатство — вот к чему они призывают. Но, с другой стороны, если все хорошенько взвесить и обдумать, разве не ожидает того, кто совершит святотатство, блестящая будущность? Разве не нужен для поимки знаменитой Птицы муж совершенно особенный, избранный, издавна предназначенный высокой цели, тот, кого с младых лет соединяли бы с Птицей некие таинственные узы и чья судьба была бы нерасторжимо связана с ней? Так кто же он, этот избранный, этот единственный муж, кто, если не он, Шаластер? Конечно, посягнуть на Птицу означало совершить святотатство, преступление, сравнимое лишь с предательством Иуды Искариота, но разве предательство Иуды, искупительная жертва и гибель Спасителя не были необходимы, священны, предопределены и предречены в древнейшие времена? Разве была бы польза, вопрошал Шаластер самого себя и весь мир, была бы хоть крохотная польза, если б изменилось хоть на йоту божественное предначертание и не совершилось бы дело спасения, если б уклонился этот самый Иуда по соображениям морали или рассудка от назначенной ему роли и не пошел на предательство?
Вот какими путями блуждали мысли Шаластера, и мысли эти не давали ему ни минуты покоя. В родном саду, где он когда-то, маленьким мальчиком, впервые увидел Птицу и ощутил волшебный трепет счастья, Шаластер теперь беспокойно расхаживал взад и вперед в пространстве между козлятником, крольчатником и кухонным окном, то и дело задевая рукавом воскресного пиджака висевшие на стене сарая грабли, косы и вилы, и был Шаластер преисполнен глубокого волнения, всецело захвачен мыслями, желаниями и мечтами, от которых голова шла кругом, и размышлял в сокрушении сердечном о предательстве Иуды, и грезил об увесистом мешочке с тысячей золотых.
Меж тем и народное волнение росло. Уже чуть ли не все жители Монтагсдорфа собрались возле ратуши, поминутно то один, то другой подходил к доске для постановлений, чтобы еще раз посмотреть на указ, и все энергично высказывали свои соображения и идеи, приводили тщательно взвешенные доводы, которые были основаны на собственном житейском опыте, народной мудрости и Священном писании, и лишь очень немногие не сказали в первую же минуту ни да ни нет по поводу указа, из-за которого все селение уже разделилось на два враждующих лагеря. Несомненно, многие чувствовали то же, что Шаластер: как они считали, охотиться на Птицу было бы просто гнусностью, однако золотые дукаты каждый был бы не прочь получить; но все-таки далеко не у всех противоречивые мысли шли к взаимному примирению столь же трудными и замысловатыми путями, как у Шаластера. Молодые парни отнеслись к делу просто. Соображения морали или сохранения ценностей отечества не могли умерить их предприимчивость. Они сказали, что надо бы попробовать расставить силки, — глядишь, и повезет кому-нибудь поймать Птицу, хоть надежда на успех, пожалуй, и невелика: никому ведь не известно, на какую приманку следует ловить. А если кто-то увидит Птицу, то тогда самое правильное — сразу же стрелять, потому что сотня золотых в кармане все же лучше, чем тысяча в небе. Парней поддержал целый хор голосов, и те уже предвкушали охоту и спорили о разных малозначащих вещах. Дайте только ружье получше, шумел один из парней, да пустяковый аванс, хоть полдуката, — а уж он тогда прямиком отправится в лес и просидит там весь день, отказавшись от воскресного отдыха. Противники молодых, в основном старики, говорили, что вся эта затея — просто нечто неслыханное, кто-то из них тихонько бормотал, кто-то выкрикивал во весь голос разные мудрые изречения или бранил нынешнюю молодежь, для которой нет-де ничего святого: ни веры, ни верности. Парни только смеялись и отвечали, что дело вовсе не в вере или верности, а в умении метко стрелять и что добродетель да мудрые истины всегда наготове у тех, кому не под силу уже и прицелиться, потому что зрение подводит и скрюченные подагрой пальцы не держат ружья. Вот так все и шло: найдя новую пищу для ума, народ состязался в острословии, и до того все распалились, что в полдень едва не позабыли про час обеда. К месту и не к месту, со страстностью и ораторским пылом обсуждались возле ратуши радости и невзгоды семейные, то поминали вдруг покойного дедушку Натанаэля, то ставили другим в пример старого бургомистра Зеустера, то ссылались на историю легендарного похода паломников в Страну Востока, цитировали кто Библию, кто оперные арии, насмерть ссорились и тут же мирились, находили аргументы в политических лозунгах или в мудрых присловьях своих предков, произносили целые монологи о былых временах, о почившем епископе, о перенесенных недугах. Так, один старик крестьянин заявил, что будто бы, когда он занедужил и слег, то однажды увидел в окне Птицу, и видел-то он ее всего минуту, однако именно с этой минуты живо пошел на поправку. Все говорили и говорили без умолку, кто сам с собой, кто с воображаемыми собеседниками, кто — обращаясь к односельчанам; одни увещевали, другие обвиняли, иные шли на уступки, иные насмешничали, и в этом споре, словно в единении, рождалось благодатное ощущение силы, зрелости, вечности их общего житья-бытья; одни знали, что они пожилые и умные люди, другие — что они люди молодые и умные; они дразнили друг друга и горячо, вполне справедливо доказывали добронравие предков — и столь же горячо, вполне справедливо оспаривали добронравие предков; они призывали предков в свидетели и посмеивались над предками, похвалялись своими сединами, жизненным опытом или похвалялись своей молодостью, юным задором; довели спор чуть не до драки, вопили, хохотали и познали, что есть единение и что есть разногласие, и каждый был непоколебимо уверен, что уж он-то всех прочих заткнул за пояс.