Волна молодости, света и красоты несла тогда и его и нашу жизнь. Во многом sor Michele в эту волну вводил, и в самом Риме, и позже в Cavi, где устроил нас в чудесной рыбацкой деревушке на побережье генуэзском. Там тоже русские эмигранты жили — и это самое Cavi, тоже мы с ним в писаниях своих не раз добром помянули.
Незадолго до войны графиня Варвара Бобринская стала устраивать (первые в России) групповые поездки молодежи в Италию. Сельские учителя из захолустья, учительницы разные, курсистки, студенты почти даром посещали Италию — так графиня устроила. Итальянцы называли это "caravani russi" — на улицах Флоренции и Рима сразу можно было выделить из толпы эти группы странных, но скорее симпатичных юных существ.
Лучшего водителя по Риму, да и другим городам Италии, чем Осоргин, нельзя было и выдумать — он очаровывал юных приезжих вниманием, добротой, неутомимостью. Живописно ерошил волосы свои. Несомненно, некие курсистки влюблялись в него на неделю, учителя почтительно слушали. Народ простецкий, мало знающий, но жаждущий. (Около Боттичелли в Уффици один учитель спросил: "Это до Рождества Христова или после?")
Осоргин все показывал, выслушивал, изящно изгибаясь, объяснял, а иногда и выручал из малых житейских неприятностей.
В революцию Михаил Андреевич вернулся в Москву и в 21 году меня уже выручил: устроил в кооперативную Лавку писателей на Никитской, чем избавил от службы властям и дал кусок хлеба.
А осенью того же года засели мы с ним и с другими "интеллигентами" московскими в Чека — за участие в Общественном Комитете Помощи голодающим (тогда сильный был голод в Поволжье). На Лубянке, в камере, где мы сидели, его избрали старостой или старшиной, чем-то в этом роде, и он был превосходен: весел, услужлив, ерошил волосы ежеминутно на голове, представительствовал за нас перед властями. Меня очень скоро выпустили как "случайного", а он, Кускова, Прокопович и Кишкин долго просидели как "зачинщики". Этих троих последних спас от смерти Нансен, но все были потом высланы из Москвы на восток — Осоргин, помнится, в Казань.
Он в Москву все-таки вернулся. Но в 22 году, с группой писателей и философов, выслан был окончательно заграницу. Стал окончательно эмигрантом и занялся беллетристикой в гораздо большей степени, чем раньше. Собственно, здесь он и развернулся по-настоящему как писатель. Главное свое произведение "Сивцев Вражек"**, роман, начал, впрочем (если не ошибаюсь), еще в Москве, но выпустил уже заграницей. Роман имел большой успех. И по-русски, и на иностранных языках — переведен был в разных странах. Вышли и другие книги его тоже здесь: "Там, где был счастлив" в 1928 году в Париже, "Повесть о сестре", "Чудо на озере", "Книга о концах", "Свидетель истории" и пр.
Оказался он писателем-эмигрантом, сугубо-эмигрантом: ничто из беллетристики его не проскочило за железный занавес, а тянуло его на родину, может быть, больше, чем кого-либо из наших писателей. Но его там совсем не знают. Да в России пореволюционной ему не ужиться бы было: слишком он был вольнолюбив, кланяться и приспособляться не умел, а то, что ему нравилось, не пришлось бы во вкусу там. Думаю, его быстро скрутили бы, отправился бы он вновь — только не в Казань на вольное все же житие, а в какую-нибудь Воркуту или Соловецкий лагерь, откуда не очень-то виден путь назад.
Но и здесь жизнь его оказалась недолгой. Подошел Гитлер, все треволнения войны и нашествия иноплеменных — этого он тоже не мог вынести. И с женой своей, Татьяной Алексеевной, отступил за черту оккупации, куда-то на юго-запад Франции. Годами вовсе еще не старый, но надломленный — многолетние треволнения дали о себе знать, сердце не выдержало. И в глухом французском городке, тогда еще не занятом, "в свободной зоне" этот русский странник, вольнолюбец и милый человек скончался.
1964
100 лет
Время идет, время проходит. Сто лет было бы теперь Дмитрию Сергеевичу!
Когда юношей встретился я с ним впервые — через книгу, — был он вовсе не стар, но писатель уже известный. Книги эти: "Вечные спутники", "Толстой и Достоевский". Первая — литературные очерки, все о "настоящих", действительно, спутники вечные. Сервантес, Марк Аврелий, Гёте, Ибсен, Флобер мой драгоценный, великий Достоевский и еще другие. Все это — его раннее писание. Написано блестяще, сухо, сдержанно и очень по-другому, чем писали тогдашние писатели в толстых журналах. (Провинции никогда не было в Мережковском. Один из первых проветрил он русские восьмидесятые-девяностые годы, символисты доделали, маловато осталось от Скабичевских, да и Михайловский стал историей.) Проветривание связано было с тем, что Мережковский внутренне воспитывался уже и на Европе — в образе ее истинной культуры, — а доморощенности в нем никакой не было.
Думаю, что книгой, резко повернувшей понимание двух наших великанов, был огромный труд "Толстой и Достоевский". Вот за него останусь навсегда и особо благодарен покойному, столь одинокому, хотя и знаменитому Дмитрию Сергеевичу.
Я был студентом, начинающим писателем московским с Остоженки и Арбата, когда довелось прочесть эту книгу. Оказалась она для меня неким событием ее чтение было частью моей жизни. (И как Бога благодарю, что имел возможность часами уходить в то, что привлекало ум и душу!)
Не перечитывал с тех пор этого "Толстого и Достоевского", да несколько и боюсь перечитывать: так много времени ушло, так изменился сам, так изменилась жизнь, что и не хочется, чтоб изменилось впечатление. Но вот оно осталось. Многих, не меня одного, эта книга сдвинула. Не то, чтобы фигуры действующих лиц выросли — они и так были огромны, без Мережковского. Но он передвинул их по-новому, осветил, оценил, получилось ярче и еще убедительней.
Некая схема в писании его и тогда чувствовалась: "Тайновидец плоти", "Тайновидец духа" — Мережковский любил такие вещи. "Бездна вверху, бездна внизу" — все же противопоставление что-то давало, даже и очень яркое. Обе фигуры получили особый оттенок (но и ярлык, конечно).
Сколько помню, Достоевского выдвигал он с большим созвучием и сочувствием внутренним, чем Толстого. Оно и понятно. Как бы ни относиться к духовности Мережковского, начала природного, земляного и плотского в нем уж очень мало, пожалуй, совсем не было. Оба они — и он, и Зинаида Николаевна Гиппиус так и прошли чрез всю жизнь особыми существами, полутенями, полупризраками (в литературе. В жизни бывали, он особенно, иногда очень "жизненными").
Все же трудно представить себе Мережковского отцом семейства, Гиппиус матерью.
* * *
Личная встреча произошла позже, но тоже в начале века.
Мы ездили иногда с женой из Москвы, где жили, в Петербург, по литературным делам. Друг наш, Георгий Чулков, основатель "мистического анархизма", вводил нас в петербургский литературный круг самоновейший, сильно выдвигавшийся на смену прежней интеллигенции. Чулков редактировал "Вопросы жизни", где Булгаков и Бердяев особенно выделялись (журнал явился на смену "Нового пути" Мережковского, но Мережковский и тут сотрудничал).
Чулков жил в огромной квартире журнала, там же и Ремизов с женой считался он "секретарем редакции". (Воображаю, что за секретарь был Алексей Михайлович!) С этим секретарем, и вернее с крошечной дочерью его Наташей, и связано первое зрительное впечатление от Мережковского и знакомство с ним.
Вхожу в комнату Ремизовых — комната большая, большое кресло, в нем маленький худенький человек, темноволосый, с большими умными глазами, глубоко засел. А на коленях у него ребенок, девочка, едва не грудная, он довольно ласково покачивает ее на своей тощей интеллигентской ножке, чуть ли не мурлыкает над ней. Картина! Мережковский и колыбельная песенка. Верно, раз за всю жизнь с ним такое произошло. (Только не доставало, чтобы он пеленки Наташе менял.)
Тут же и Алексей Михайлович, худощавый, в очках, и могучая Серафима Павловна. Шестьдесят лет прошло, а как вчерашнее помнится. И до сих пор непонятно, какая связь могла существовать между крохотным беззащитным младенцем, полустихией еще, и бесплотно-поднебесно-многодумным Мережковским. Но вот случай выпал. Конечно, только случай.
Вторая встреча в другом роде, у Федора Сологуба, на ужине где-то на Петербургской стороне или на Васильевском острове, не помню.
Сологуб был в то время известным, но еще не столь прошумевшим писателем, как позже. Служил инспектором в городском училище и жил в нем, в казенной квартире, с сестрой.
И квартира сама — большая, старомодная, с фикусами в горшках, рододендронами, столовая с висячей неяркой лампой, и тусклой хозяйкой, старой девой, лампадки, кисловато-сладкий запах — все слишком уж мало шло к таинственному хозяину, автору разных дьяболических штучек, загадочных мальчиков и "Мелкого беса".
Федор Кузьмич казался старше своих лет — совсем лысый, водянистые серьезные глаза, пенсне, розоватые поблескивающие щеки (на одной крупная бородавка), неторопливые движения. Речь отрывистая, краткая. Сумрачный облик, соответственный писанию его. Но как хозяин очень гостеприимен. Кроме Мережковского, за столом сидели Кузмин, Ауслендер, может быть, Гржебин, Нарбут, Сомов, Чулков и я, оба с женами. Странным образом Федор Кузьмич все время был на ногах, в тусклой этой комнате (где хорошо бы поселиться сологубовским "недотыкомкам"), медленно обходил гостей и приговаривал загробным голосом.