— Однако, граф, — заметил Дебрянский, — я вижу, что вы, действительно, наполнили всю свою жизнь погонею за необыкновенным.
— Погонею за знанием, — поправил граф.
В разговоре проскользнуло имя покойной Блаватской. Зашла речь о разоблачении ее тайн Всеволодом Соловьевым. Гичовский знал Блаватскую лично.
— Она была великою фокусницею, — сказал он, — но весьма приятною женщиной.
— Но шарлатанка же?
— Ну, это — как сказать? И да, и нет… Во всяком случае, не такая, как этот господин Всеволод Соловьев ее описал… Другого, гораздо более серьезного и возвышенного типа. И к тому же талант огромный, обаятельность совершенно исключительная, страшная способность влиять на людей… Для меня главный недостаток был не в том, что она людей морочила, но — зачем она шарлатанила сама с собою…
— Вы полагаете?
— Не полагаю, но уверен. Эта Елена Петровна не кого-то, а что-то обмануть желала. Вся ее деятельность — какая-то кокетливая проба, танец на канате, натянутом над пропастью. Кокетка с тайною, кокетка с знанием — со всем секретом жизни и смерти. Весь век свой женщина играла всем нутром своим роль исследовательницы и изыскательницы и людям клялась и самое себя, заигрываясь, уверяла, будто ищет знания, естественных психологических сил, присущих человеку, чтобы осуществлять чудесное, но не изученных им до степени разумного волевого владения. А в действительности-то, втайне, про себя ненавидела она такое естественное знание всею душою, жаждала только веры и только чуда — откровений сверхъестества, феноменов мистической силы. Когда обнаруживались пред нею пути естественных объяснений сверхъестественным феноменам, она брезгливо жмурила глаза и отмахивалась от подобных возможностей обеими руками. Если вы настаивали, то раздражалась, сердилась и прямо-таки по-дамски, теряя всякую логику, перебегала к рассказам и доказательствам, которые во что бы то ни стало оставляли чудо чудесным — значит, шли вразрез со всею ее собственною quasi-научною теорией. Сама того не замечая, она теряла лицо и обнаруживала изнанку и подкладку: оказывалась и наивною спириткою, и демономанкою, даже просто суеверною русскою бабою с напуганным, темным, деревенским умом… Между тем, нельзя было уязвить ее обиднее, чем зачислив ее, теософку, по которой-нибудь из иных спиритуалистических категорий — унижением и клеветою почитала… Знаете ее знаменитое: "ну, ты верь, а я подожду!"… Все толковала об естественных путях и силах, а в то же время в естественных науках была круглая невежда, да и вряд ли хотела их знать — некогда было, и дисциплины ума оно требует, а на этот счет Елена Петровна была страх как ленива. Барыня и старой, крепостной еще, закваски сама! Фактов она никогда не наблюдала, а брала их, как ей нравилось, и понимала, как хотела… Вообразила же она — и совершенно искренне вообразила — своим единомышленником такого заклятого врага спиритуалистов, как физиолог Карпентер. И как ни в чем ни бывало, терминологией его пользовалась и ссылки на него делала — и, я уверен, вполне по доброй совести, bona fide[20], нисколько не сознавая, что тем разрушает собственные доказательства и совершает, в некотором роде, самоубийство. Она сама говорила, что все неизвестное, таинственное привлекает ее, как пустое пространство, и, производя головокружение, притягивает к себе, подобно бездне. Каждой разоблаченной, упрощенной, закономерно разъясненной тайны ей жаль было, как куска, оторванного от ее сердца: Quod erat demonstrandum[21]- для нее не существовало. Ее вера была: credo quia absurdum[22]. Во всяком случае, она была в десять раз умнее и симпатичнее своего обличителя и обладала тем, что ему и во сне никогда не снилось, — мутно и дурно выраженным, зачаточным и хаотическим, запутанным по логическому невежеству, по произвольности опорных фактов и исходных посылок, но все-таки в корне-то не случайным, а способным и сложиться в систему, и выделить себя из системы — философским мировоззрением. А красноречива-то как была, когда в ударе!.. Я знал ее уже старою и довольно безобразною — однако, в нее еще влюблялись… Если она бывала в духе, то я предпочитал ее общество всякому другому. Зная мое отвращение к игре в сверхъестественное, она — для меня — снимала свою жреческую оболочку и являлась такою, как была в действительности: живою, начитанной, много видевшей на своем веку собеседницей, с острым и весьма наблюдательным умом.
— Неужели, граф, она так-таки ни разу и не показала вам черта в баночке?
— Нет. То есть сперва-то, конечно, она пробовала морочить меня своими феноменами: ну, знаете, незримые звоны эти, таинственное перемещение вещиц из комнаты в комнату, кисейные рукава, на которых поймал ее Соловьев… Но я сам бывал в переделках у индийских факиров и хороших престидижитаторов, приятель с Казенэвом, так что, имея в распоряжении известные аппараты, берусь проделывать фокусы ничуть не хуже, а, может быть, и лучше почтенной Елены Петровны. Все это я ей высказал — для большей убедительности — на мнимотаинственном условном жаргоне, которому обучили меня в Александрии цыгане, выдававшие себя за цейлонских буддистов. Блаватская рассердилась, но с тех пор между нами и помину не было о чудесах. Да… Так-то вот и всегда на этой стезе. Живешь — всю жизнь ищешь факты и всю жизнь раздеваешь факты в мираж.
— И никогда ничто не заставляло вас сомневаться в действительности, трепетать, бояться?
— Напротив, очень часто и очень многое. Вот, например, когда в верховьях Нила раненый бегемот опрокинул нашу лодку… Я нырнул и соображал под водою: вот уже у меня не хватает дыхания… пора вынырнуть… и ну как я вынырну прямо под эту безобразную тушу?!
— Еще бы! Это страх понятный, физический… Я вас совсем о другом спрашиваю…
— Нет. Я материалист. Чудес не бывает. Граф немного задумался и потом продолжал с прежней живостью.
— Ведь все зависит от настроения. Черти, призраки, таинственные звуки — не вне нас; они сидят в самом человеке, в его гордой охоте считать себя выше природы, своей матери, как дети вообще любят воображать себя умнее родителей. Это одинаково у всех народов, во все века. Для меня невелика моральная разница между Аполлонием Тианским и Бла-ватскою — с одной стороны, и между ними обоими и каким-нибудь сибирским шаманом или индийским колдуном — с другой…
— Вот еще! Аполлоний Тианский верил в свое сверхъестественное могущество, а колдуны — заведомые плуты, сознательные обманщики.
— Этого я не скажу. Хороший колдун — непременно человек убеждения, самообмана, но убеждения. Это такое же правило, как и то, что бесхарактерный человек не может быть гипнотизером, зато сам легко поддается гипнозу… Я очень плохой гипнотизер, но чужой гипноз меня не берет. Фельдман раз десять принимался за меня и отходил, посрамлен быв. Однако он несомненно обладает яркою гипнотическою силою. Я видел, как разные развинченные субъекты под его влиянием проделывали удивительнейшие штуки. Одному, например, Фельдман внушил, что в комнате нет никого, кроме него, — один он. И загипнотизированный субъект бродил по зале, между доброй дюжины свидетелей, не видя их, не слыша, и, когда наталкивался на которого-нибудь, становился опасен, потому что не замечал препятствия и ломил себе, шел на живое тело, как на пустое место… Гипнотизеру нужен характер, а колдуну вера. Потому что колдовство — палка о двух концах: оно и внушение и самовнушение. Я видел заклинателя-негра; он из черного делался пепельным перед водяными дьяволами, которых он вызывал из ниагарских пучин. Аэндорская волшебница обезумела от страха, когда на зов ее тень Самуила поднялась из земли, чтобы осудить заклинающего Саула. О! самовнушение — великое счастье и несчастье человеческого ума. В нем, собственно говоря, весь секрет поэтических сторон наших. Ну, а в ком же нет поэтических сторон? Чьей прозаической рассудочности не хочется иногда перерядиться в поэтический костюм: пережить тре-петы фантазии, миражи, обманы, обольщения, любопытство и даже самый страх небывалого? И — в этом смысле — если хотите, я, конечно, тоже переживал интереснейшие иллюзии: бывал и испуган, и растроган тем, чего не было, но… хотелось, чтобы было. Один случай я, пожалуй, вам расскажу.
— Пожалуйста, граф! Жду с живейшим интересом.
— Он не без длиннот, но не лишен настроения и красоты.
* * *
— Всем городам северной Италии я предпочитаю нелюбимую туристами Геную, может быть, потому, что она — немножко мне родная: я имею в Генуе множество друзей и знакомых, кузенов и кузин. Если вы читали о Генуе, то, я полагаю, знаете и о Стальено — этом кладбище-музее, где каждые новые похороны — предлог для сооружения статуй и саркофагов, в большинстве довольно пошлых, так что мрамора жалко, но иногда замечательной красоты. Когда я бываю в Генуе, то гуляю в Стальено каждый день. Это, кстати, и для здоровья очень полезно. Ведь Стальено — земной рай. Вообразите холм, оплетенный мраморным кружевом и огороженный зелеными горами, курчавыми снизу до верха, от седой ленты шумного Бизаньо до синих, полных тихого света небес… На Стальено сложено в землю много славных итальянских костей, и я люблю иногда пофилософствовать, вроде Гамлета, над их саркофагами. Вот, в один прекрасный вечер я уселся под кипарисами у египетского храма, где спит apostolo[23] итальянской свободы — великий Джузеппе Мадзини, да и замечтался, а замечтавшись, заснул. Просыпаюсь: темно. Где я? что я? Вижу кипарисы, вижу силуэты монументов — постичь не могу: как это случилось, что я заснул на стальенском холме?..Стальено запирается в шесть часов вечера. Я зажег спичку, взглянул на часы: четверть девятого… Следовательно, я проспал часа три, не меньше.