— Так уж нам приходится! — возразил Хардмэн Пул. — Старые желудки изнеживаются, становятся тонки и слабы. И мы пьем умеренно, ибо не смеем пить больше. Мы мудры, но горька эта мудрость!
— Жрец Эоппо спел длинную меле о матери Кахекили и родительнице этой матери и обо всех матерях до самого начала времен, — продолжал Кумухана. — И мне казалось, что я умру от пожирающего меня жара, прежде чем он окончит. Он стал взывать ко всем богам нижней вселенной, и средней вселенной, и верхней вселенной, умоляя их холить и лелеять покойного алии и исполнить заклятия — и страшные же были заклятия! — которые он наложил на всех людей в будущем, вздумавших бы дотронуться до костей Кахекили и забавляться, убивая при их помощи гадов.
Знаешь, Канака Оолеа, жрец говорил совсем на другом языке, и я узнал этот язык — язык жрецов, древний язык. Мауи он называл не Мауи, но Мауи-Тики-Тики и Мауи-По-Тики. А Хину, божественную мать Мауи, он называл Ина. А божественного отца Мауи он называл то Акалана, а то Каналоа.
Странно, как умирающий от жажды человек мог запомнить все эти вещи! И помню я, что жрец называл Гавайи — Вайи, а Ланан — Нгангаи.
— Это маорийские названия [10], — пояснил Хардмэн Пул, — слова Самоа и Тонга, которые жрецы привезли с собой с юга в стародавние времена, когда они открыли Гавайские острова и поселились на них.
— Велика твоя мудрость, о Канака Оолеа! — торжественно возгласил старик. — Ку, который держит на себе небеса, жрец именовал Ту, а также Ру; а Ла, бога солнца, он называл Ра…
— А ведь в Египте был бог солнца Ра в древние времена! — перебил рассказчика Пул, внезапно оживившись. — Да, вы, полинезийцы, много прошли времени и пространства! Это отклики Древнего Египта, когда Атлантида [11] еще была над водой в молодых Гавайях в северной части Тихого океана. Но продолжай, Кумухана, не вспомнишь ли ты еще чего-нибудь из древней песни Эоппо?
— В самом конце его песни, — кивнул рассказчик, — хотя я был уже наполовину мертвец и скоро должен был совсем скончаться под ножом жреца, я крепко запомнил каждое ее слово. Слушай, вот она!
И старик запел дрожащим фальцетом.
— Без сомнения, смертная песнь маорийцев! — воскликнул Пул. — И поет ее гаваец с татуированным языком! Повтори-ка, и я переведу ее тебе по-английски.
И когда старик повторил песню, Хардмэн Пул медленно произнес по-английски:
Но в смерти нет ничего нового.
Смерть есть и всегда была с кончины старого Мауи.
В ту пору Пататаи громко засмеялся
И разбудил домового — бога,
Который разрубил его надвое;
И так пришел вечерний сумрак!
— А в конце-то концов, — возобновил свой рассказ Кумухана, — меня не убили! Эоппо, уже державший нож в руке и готовый поднять руку для смертоносного удара, не поднял ее. А я? Как я чувствовал себя? Что я думал? Часто смеялся я впоследствии, вспоминая об этом, Канака Оолеа! Я чувствовал только одно: жажду! Мне не хотелось умирать. Но хотелось глотнуть воды. Я знал, что умру, и мне вспоминались тысячи водопадов, свергающихся в пропасть с наветренных гор Коолау. Я не думал об Анапуни. Меня мучила жажда! Я не думал и о Малиа, — меня мучила жажда! И перед собой я все время видел язык гарпунщика, пересохший и покрытый песком, как видел его в последний раз. У меня был теперь такой же язык. А на дне каноэ перекатывалось много питьевых кокосов. Но я и не пытался тронуть их, ибо кругом были вожди, а я был простолюдин.
«Нет, — проговорил Эоппо, приказав вождям бросить за борт гроб, — двух моэпуу нет, так пусть же не будет ни одного!»
«Убей этого одного!» — возопили вожди.
Но Эоппо покачал головой и промолвил:
«Мы не можем отправить Кахекили на тот свет с одной лишь половинкой таро!»
«Полрыбы на человека лучше, чем ничего!» — ответил Аимоку старинной поговоркой.
«Но только не на похоронах алии! — быстро возразил жрец. — Таков закон! Мы не можем жадничать для Кахекили и урезывать наполовину подобающую ему жертву!»
Итак, гроб был брошен в воду, и я не был убит. Но странное дело: на мгновение я обрадовался тому, что остался в живых! И сейчас же вспомнил Малиа и начал замышлять месть Анапуни. И когда закипела во мне кровь жизни, жажда моя увеличилась десятикратно: казалось, язык мой, и рот, и глотка наполнились сухим песком, как язык гарпунщика. Когда гроб полетел за борт, я сел на дно лодки. Между моими ногами катался питьевой кокосовый орех, и я схватил его. Но когда я взял его в руку, Аимоку ударил меня по руке краем весла. Смотри!
Кумухана вытянул руку, показав два скрюченных пальца, очевидно, вывихнутых и невправленных.
— У меня не было времени злиться из-за боли: на меня свалились новые беды. Все вожди заревели в ужасе; гроб, ставший торчком, не тонул, он подпрыгивал и покачивался в воде за нашей кормой. А каноэ, повернутую к волнам и к ветру, несло волнами и ветром прямо на гроб. Стекло гроба было обращено к нам, так что мы видели лицо и голову Кахекили; он скалился на нас из-за стекла, и, казалось, уже жил на том, другом свете, и гневался на нас, и собирался излить этот гнев при помощи нездешних сил! Он подпрыгивал вверх и вниз, а лодку все ближе толкало к нему.
«Убей его! Пусти ему кровь! Ударь его в сердце! — вот что перепуганные вожди кричали Эоппо. — Бросай таро! Пусть алии получит полрыбы!»
Эоппо, хоть и был жрец, также испугался и помутился в рассудке при виде Кахекили в гробу хаоле, который ни за что не хотел тонуть. Он схватил меня за волосы, поднял на ноги и занес нож, чтобы вонзить его в мое сердце, и я не оказал сопротивления. Я только вновь ощутил великую жажду, и перед моими отуманенными глазами в воздухе, у самого носа, болтался облепленный песком язык гарпунщика!
Но прежде чем нож упал и вонзился в меня, случилось нечто, спасшее мне жизнь. Акай, сводный брат правителя Боки, если ты помнишь, был в каноэ рулевым на корме; он сидел ближе всех к гробу с покойником, не желавшим тонуть. Он обезумел от страха протянул вперед весло, чтобы оттолкнуть заключенного в гробу алии, собиравшегося, казалось, вскочить в каноэ. Конец весла попал в стекло, стекло разбилось…
— И гроб тотчас затонул! — подхватил Хармэн Пул. — Воздух, благодаря которому он держался на водe, вышел в разбитое стекло!
— Гроб тотчас затонул, потому что корабельный плотник строил его наподобие лодки, — подтвердил Кумухана. — И я, за минуту до того бывший моэпуу, опять стал человеком. И я остался в живых, хотя умер тысячью смертей от жажды, пока мы добрались до берегов Вайкики.
Так вот, о Канака Оолеа, кости Кахекили не покоятся в Королевском Мавзолее. Они лежат на дне пролива Молокаи, если только давно уже не превратились в плавающую слизь или не сделались телом кораллов, образовавших коралловый риф. Один я из всех живущих ныне видел, как кости Кахекили потонули в проливе Молокаи!
Наступила пауза. Хардмэн Пул сидел в глубоком раздумье. Кумухана облизывал сухие губы. Наконец он нарушил молчание:
— А двенадцать долларов, Канака Оолеа, на осла и на подержанное седло с уздечкой?
— Ты получил бы двенадцать долларов, — ответил Пул, вручая старику шесть долларов с половиной, — но у меня на конюшне, в сундуке, лежат подходящие для тебя уздечка и седло, которые ты и получишь; а за шесть с половиною долларов ты купишь вполне подходящего осла у паке (китайца) в Кокако, который только вчера предлагал мне его за эту цену!
Они продолжали сидеть. Пул безмолвствовал, твердя про себя только что услышанную маорийскую смертную песню, в особенности слова: «И так пришел вечерний сумрак». Он находил их прекрасными. Кумухана облизывал губы, явно давая понять, что он ждет еще чего-то. Наконец он нарушил молчание:
— Я долго говорил, о Канака Оолеа! Нет уже в устах моих постоянной влаги, как в дни моей молодости. Мне кажется, опять мною овладела жажда, терзавшая меня при виде гарпунщика. Для языка, засохшего, как у гарпунщика, весьма хорош джин с молоком, о Канака Оолеа!
Улыбка мелькнула на лице Пула. Он хлопнул в ладоши, и тотчас же прибежала девчонка.
— Стакан джина с молоком старому Кумухана! — приказал Хардмэн Пул.
Вайкики, Гонолулу.
28 июня 1916.
То, что мы здесь рассказываем об Элис Акана, случилось на Гавайях, хоть и не в наше время, но сравнительно недавно, когда Эйбл А-Йо проповедовал в Гонолулу свою знаменитую «религию возрождения» и убеждал Элис Акана очистить исповедью душу. Самая же исповедь Элис касается более старинных времен.
Элис Акана (ей было в ту пору пятьдесят лет) рано познала жизнь и всегда жила широко. То, что она знала, касалось самых корней и нитей, затрагивало секреты целых семейств, деловых предприятий и многочисленных плантаций округи. Она была как бы живым архивом точных фактов, которые очень интересовали адвокатов независимо от того, касались ли эти данные границ земельных участков, дарственных записей на землю или браков, рождений, завещаний и скандалов. Крепко держа язык за зубами, она очень редко делилась с людьми тем, что им было нужно; а если делала это, то только во имя справедливости, никого не обижая.