Но Мальке ничего не наладил, да и не пытался наладить. А если тайком и ковырялся там внизу, то ничего у него не вышло. Несмотря на то что он был довольно опытным радиолюбителем и даже знал толк в моделестроении, мысль его никогда не была направлена на технику; я не говорю уж о том, что нас неизбежно накрыла бы полиция или береговая охрана, если бы Мальке, починив передатчик, стал посылать в эфир сентенции собственного изобретения.
Вместо этого он изъял оттуда весь технический хлам — что подарил Эшу, что Купке, а что и пятиклассникам, себе же оставил только наушники, в которых и проходил, наверно, с неделю, потом приступил к планомерному переустройству рубки и выбросил их за борт.
Книги — я уже не помню какие, кажется, «Цусима», роман о морском сражении, один или два тома Двингера, еще что-то религиозное — он завернул в старые шерстяные одеяла и зашил в клеенку, промазав ее по швам варом, дегтем или воском, погрузил на плот из нескольких выброшенных волнами дощечек, который удобно было на плаву толкать перед собой, и с нашей помощью переправил на лодчонку. Помнится, книги и одеяла ему удалось вполне сухими водворить в бывшую радиорубку. Следующий транспорт состоял из восковых свечей, спиртовки, алюминиевой кастрюли, чая, овсяных хлопьев и сушеных овощей. Случалось, он целый час торчал в своем чулане, не отзываясь на отчаянный стук, которым мы пытались его оттуда выманить. Разумеется, мы им восхищались. Но Мальке это вряд ли замечал; его речь становилась все односложнее, он даже отклонил нашу помощь при транспортировке своих пожитков. Когда же он на наших глазах скатал в трубочку цветную репродукцию Сикстинской мадонны, знакомую мне по его комнатушке на Остерцейле, и засунул ее в обрезок металлической палки для гардин, залепив открытые концы пластилином, и так доставил мадонну на лодчонку, чтобы водворить ее в рубке, я уже знал, для кого он тратит столько сил, для кого стремится придать жилой вид этому чулану.
Репродукция, видно, не слишком хорошо перенесла морское путешествие, а может быть, бумага покоробилась в сыром помещении, куда почти не проникал свежий воздух. Так или иначе, но спустя несколько дней после водворения мадонны в рубке у Мальке уже опять что-то болталось на шее под самой ключицей — не отвертка, а серебряная бляшка с изображением так называемой черной богоматери из Ченстоховы, на ней была петелька, через которую Мальке продернул черный шнурок. Мы уже многозначительно подняли брови, решив, что опять он затеял возню с этими церковными финтифлюшками, но Мальке исчез раньше даже, чем мы успели пообсохнуть на мостике: минут через десять — пятнадцать он появился снова, уже без шнурка и бляшки, и с довольным видом уселся на свое место за нактоузом.
Он свистел. В первый раз я слышал, как Мальке свистит. Разумеется, свистел он не в первый раз, но я в первый раз заметил, что он свистит и, следовательно, складывает губы трубочкой; и только я, единственный католик на лодчонке — кроме Мальке, — разобрался в его свисте. Он насвистывал один гимн деве Марии за другим, затем подбежал к остаткам поручней и, свесив ноги за борт, стал в этом своем назойливо-хорошем настроении отбивать такт по деревянной обшивке и потом, уже потише стуча, но не сделав ни малейшей паузы, пропел всю молитву троицына дня «Veni, Sancte Spiritus» [3] и вслед за нею — я этого ждал — молитву, читаемую в страстную пятницу. Все десять строф от «Stabat Mater dolorosa»[4] до «Paradisi gloria»[5] и «Amen»[6] он отбарабанил без запинки; я, некогда усердный служка, позднее, правда, лишь спорадически ассистировавший его преподобию Гузевскому, кое-как припомнил начальные слова строф.
А он продолжал посылать свою латынь высоко в воздух, где вились чайки, остальные же — Шиллинг, Купка, Эш, Хоттен Зоннтаг и все, кто еще был при этом, — встали, прислушались, пробормотали свое: «Вот это да!», еще: «Здорово у тебя получается, ничего не скажешь…» — и попросили Мальке повторить «Stabat Mater», хотя ничто не было им так чуждо, как латынь и церковные песнопения.
И все же, думается мне, ты не собирался превратить радиорубку в часовню пресвятой девы. Барахло, которое туда сносилось, в основном к ней никакого отношения не имело. И хотя я не видел твоей кельи — нам попросту не удалось в нее проникнуть, — мне она представляется чем-то вроде уменьшенного издания твоей мансарды на Остерцейле. Только герань и кактусы, которые тетка, часто против твоего желания, ставила на подоконник и на многоступенчатую жардиньерку, не имели своего соответствия в радиорубке, в остальном переезд был вполне закончен.
После книг и кухонных принадлежностей в рубку перебрались модели посыльного судна «Каприз» и торпедного катера класса «Волк», в масштабе 1:1250. К принудительному нырянию были приговорены также чернила, множество ручек, линейка, циркуль, коллекция бабочек и чучело снежной совы. Все упомянутые предметы, надо думать, приобрели довольно неприглядный вид в этом ящике с застойной водой. И больше всего, вероятно, пострадали от сырости мотыльки в застекленных коробках из-под сигар, привыкшие к сухому воздуху мансарды.
Но сознательная тяга к разрушению в этой бессмысленно затянувшейся игре восхищала нас не меньше, чем усердие, с которым Иоахим Мальке постепенно возвращал на бывший польский тральщик все, что два лета назад сам же с таким трудом демонтировал, — доброго старого Пилсудского, например, или инструкции по обслуживанию механизмов, которые он опять снес в машинное отделение. Итак, несмотря на приставучих и ребячливых пятиклассников, Мальке снова подарил нам занимательное, более того, захватывающее лето на тральщике, для которого война длилась всего четыре недели.
К примеру: Мальке попотчевал нас музыкой. Патефон, который он летом сорокового года, после того как мы с ним раз шесть-семь сплавали на лодчонку, с превеликим трудом вытащил из офицерской кают-компании, привел в порядок у себя дома и снабдил новым диском с наклеенным на него зеленым фетром, он теперь вместе с дюжиной пластинок переправил в качестве последнего груза в радиорубку и во время транспортировки, длившейся два дня, не сумев противостоять искушению, нацепил на шею заводную ручку на старом сапожном шнурке.
Патефон и пластинки, видимо, неплохо перенесли путешествие через переборки в среднюю часть тральщика и оттуда наверх в радиорубку, ибо в тот самый день, когда Мальке закончил по частям осуществляемые перевозки, мы, к вящему своему удивлению, услыхали глухую, дребезжащую, неведомо откуда, но, надо думать, из внутренности тральщика, доносившуюся музыку. Казалось, она вот-вот выворотит все заклепки и сорвет обшивку. Нас даже мороз продрал по коже, хотя солнце все еще освещало мостик косыми лучами. Разумеется, мы заорали:
— Кончай!
— Пусть дальше играет!
— Поставь еще одну!
И вправду услышали длинное, как жевательная резинка, и прославленное «Ave Maria», угомонившее волнующееся море: без пречистой Мальке бы этого сделать не удалось.
А затем арии, увертюры — не помню, сказал ли я уже, что Мальке любил серьезную музыку? — во всяком случае, изнутри и снизу наверх донеслось нечто волнующее из «Тоски», нечто сказочное и таинственное из Хумпердинка и отрывок из симфонии с та-та-та-тааа, часто слышанной нами в концертах по заявкам.
Шиллинг и Купка требовали чего-нибудь позабористее; у Мальке, конечно, ничего такого не нашлось. Но когда он внизу поставил Зару, эффект был потрясающий. Ее подводный голос, можно сказать, уложил нас на ржавое железо и на бугристый чаячий помет. Теперь уже не помню, что она пела. Нам было все равно. Кажется, что-то из оперы, знакомой нам по фильму «Отчизна». Пела: «Ах, утратил я тебя». Плакала: «Ветерсказкимнерассказывал». Прорицала: «Знаючудосовершится». Эта певица умела сетовать и умела заклинать стихи, она преподносила нам все сладостные мгновения, какие только есть на свете. Винтер всхлипывал, даже ревел в открытую. Но и другим тоже пришлось поработать ресницами.
А тут еще чайки. И всегда-то суматошные, сейчас, покуда там внизу Зара крутилась на пластинке, они вовсе спятили. Их пронзительный стеклорежущий крик — такой, верно, вырывается из душ почивших теноров — высоко взвивался над многократно повторенным и все же неповторимым, глубоким, как крепостное подземелье, сетованьем той, которую в годы войны любили на всех фронтах и на родине тоже, высокоталантливой, исторгающей слезы поющей кинозвезды.
Много раз, пока пластинки вконец не износились и из ящика вырывался уже только замученный хрип и скрип, радовал нас Мальке этим концертом. До сегодняшнего дня никогда не доставляла мне музыка большего наслаждения, хоть я и не пропускаю ни одного концерта в Шумановском зале и, едва у меня заведутся деньги, приобретаю долгоиграющие пластинки от Монтеверди до Бартока. Молчаливые и ненасытные, усаживались мы над патефоном, который прозвали чревовещателем. Восхваленья нам уже на ум не шли. Правда, мы восхищались Мальке, но восхищение вдруг оборачивалось своей противоположностью. Мы находили, что от него с души воротит. В другой раз, когда в гавань медленно входило грузовое судно с глубокой осадкой, мы его жалели, правда умеренно. Мы и боялись Мальке, он ведь помыкал нами. Я стыдился показываться на улице вместе с Мальке. И я же гордился, когда сестра Хоттена Зоннтага или маленькая Покрифке встречала меня с тобой у входа в кино или на военном плацу. Ты был главной темой наших разговоров. Мы гадали: «Что он сейчас делает?» — «Пари держу, у него уже опять болит горло!» — А я готов голову прозакладывать, он когда-нибудь повесится или повесть как далеко пойдет, а может, изобретет что-нибудь такое-этакое.