Голые ноги женщины касаются моих колен, я чувствую на своем лице ее дыхание. Упершись рукой в подушку, — право, необожженный кирпич был бы мягче, — сажусь на постели.
— Вы не спите? — спрашивает женщина.
— Не могу уснуть. Я ведь весь день проспал. А где ваш брат?
— Пошел по своим делам. Вы же слышали, куда он собирался. Нынешнюю ночь он вряд ли вернется.
— Значит, ушел все-таки? Но ведь вы просили его остаться?
— Ушел. И, может, навсегда. Все они так уходили. Мне надо туда, мне надо сюда. Надо, надо, а уйдут — поминай как звали: больно далеко, видать, уходят. Он это давно задумал. А пришли вы, он и решил, что настал его час. Да, так оно, наверно, и есть: обманом кинул меня на вас, чтобы теперь вы обо мне заботу на себя взяли. Не упустил своего случая. А насчет бычка, это — чтобы глаза отвести. Попомните мое слово — не вернется он.
Я хочу ей сказать, что меня мутит, что я выйду подышать на воздух, но вместо этого я почему-то говорю:
— Не волнуйтесь. Вернется.
Я подымаюсь.
— А я вам поесть приготовила, — сообщает она, — в кухне стоит, на очаге. Немного там, да все голод не так будет мучить.
Действительно, в кухне я нахожу кусок копченого мяса и две-три лепешки, оставленные на теплой золе очага.
— Больше ничего не смогла для вас раздобыть, — доносится из комнаты ее голос. — Да и это выменяла у сестры на простыни, которые мне еще от матери достались, совсем новые были. Вот она за ними и приходила. Я при Донисе не хотела говорить, что старуха эта, которой вы так испугались, сестра моя была.
Черное, усыпанное звездами небо. И ярче всех — звезда рядом с месяцем.
— Ты меня слышишь? — спросил я тихо.
И ее голос ответил:
— Где ты?
— Я здесь, на твоей родине. Среди людей, окружавших тебя в юности. Ты меня видишь?
— Нет, сынок, я не вижу тебя.
Голос ее обнимал всю землю, терялся в бесконечности мироздания.
Я воротился в комнату под крышей. Туда, где спала женщина.
— Я лягу на полу, на своем вчерашнем месте, — сказал я. — На кровати у вас ничуть не мягче. Если вам что понадобится, позовите меня.
— Донис больше не вернется, — откликнулась она. — По глазам было видно. Он только и дожидался кого-нибудь, чтобы бросить меня. Теперь обо мне будешь заботиться ты. Или, может, тебе неохота обо мне заботиться? Поди сюда, ляг со мной.
— Мне и тут хорошо.
— Ложись лучше на кровать. На полу тебя заедят тараканы.
Я поднялся с пола и лег к ней.
Проснулся я в середине ночи от невыносимой жары. Я лежал весь в поту. Тело женщины — прах земной, обросший коростою праха, — растекалось, готовое обратиться в лужицу грязи. Я плыл, захлебываясь в ее поту. У меня спирало дыхание. Воздуха не хватало. Я сделал усилие и выбрался из постели. Женщина спала. Дыхание клокотало у нее в горле, словно предсмертный хрип.
Я вышел на улицу, надеясь, что ночная прохлада освежит меня. Но ощущение нестерпимого жара не проходило.
Дышать было нечем: не было ни капли воздуха — только зной и оцепенение августовской ночи, отяжелевшей от жаркого сна.
Дышать было нечем. Я глотал тот же воздух, который только что выдохнул, а чтобы он не рассеивался, удерживал его руками у самого рта. Дыхание щекотало мне ладони. Но с каждым разом воздуха становилось все меньше, наконец последняя тоненькая струйка просочилась между моих пальцев и отлетела прочь.
Навсегда.
Мне помнится, над головой у меня взвихрились клубящиеся облака, они закружили меня, обхватили своим туманом, и я потонул в их пенистой мгле. Это было последнее, что я видел.
— Ты говоришь, что умер от удушья, Хуан Пресиадо? Но ведь мы нашли тебя на площади, далеко от дома, где живет Донис. А сам Донис стоял рядом со мной и твердил, что ты просто прикинулся мертвым. Потом мы с ним подняли тебя и втащили в галерею, ты уже был закоченелый, тело скрючено, лицо перекошено, — так бывает, если человек умер от страха. Ты говоришь, в ту ночь нечем было дышать. Но тогда бы и у нас не хватило сил тащить тебя, а похоронить — и подавно. А видишь, мы же тебя похоронили.
— Ты прав, Доротео. Ты ведь сказал, тебя зовут Доротео?
— Какая разница. По правде-то, звать меня Доротеа. Ну, да это все едино.
— Ты права, Доротеа. Шепот — вот что убило меня. Шепот неведомых голосов.
«…Там ты увидишь все, что я любила, все, что было мило мне в жизни. Мой родимый край. Какие сны мне там снились, какие мечты наполняли тоской мое сердце! Селение наше раскинулось на высоком холме над равниной, оно все утопает в зелени, и листва его садов манит к себе серебряным звоном, словно копилка, хранящая твои самые заветные воспоминания. Ты придешь туда и скажешь себе: вот место, где мне бы хотелось остаться навеки. Там всегда хорошо. Рассвет там сегодня такой же, как был вчера, и утро такое же, и такой же полдень, и вечер. Только дышится по-разному — оттого что другим становится воздух, и вместе с воздухом меняется цвет предметов. Жизнь там течет, нашептывая тебе свою быль, и ты вслушиваешься в нее, вслушиваешься и уже ничего не слышишь, кроме этого немолчного, извечного шепота жизни…»
— Да, Доротеа, меня убил шепот. Но сначала меня обуял страх; я чувствовал, что он одолевает меня, и не в силах был совладать с ним. А потом начался шепот. И я не выдержал.
Ты сказала правду, я шел к площади. Я шел на гомон толпы, мне чудилось, где-то там, впереди, шумит народ. Я был как в тумане; помнится, я хватался за стены домов, чтобы не упасть, у меня было чувство, будто я иду на руках. А стены все время что-то шептали мне, они источали шепот! Он сочился изо всех щелей, из каждой трещины в готовой отвалиться штукатурке. Это были человеческие голоса, и я силился разобрать, о чем они шепчут, но они звучали чересчур тихо, невнятно — так долетают до тебя чьи-то оброненные мимоходом слова; минутами мне казалось, что у меня просто звенит в ушах. Я перестал опираться о стены и пошел посреди улицы, но голоса не отставали, я слышал их рядом, и у себя за спиной, и где-то впереди. Жара я больше не чувствовал, наоборот, мне стало холодно. Как только я вышел из дома женщины, разделившей со мной свое ложе, — я уже рассказывал, что она у меня на глазах начала растекаться грязью, смешанной с потом, — как только я вышел, меня охватил холод, и чем дальше я шел, тем этот холод крепче обнимал меня, по всему телу у меня пошла гусиная кожа. Я закоченел и уже хотел было повернуть назад, туда, где мне только что было так жарко: мне казалось, там я сразу согреюсь. Но, пройдя еще несколько шагов, я вдруг понял, что источник холода во мне самом, — это стынет кровь в моих жилах. И еще я понял, что это от страха. Гомон на площади сделался громче, и у меня вспыхнула надежда: на людях страх мой пройдет. Потому-то вы и нашли меня на площади. Значит, все-таки Донис вернулся? А та женщина была уверена, что уже никогда его не увидит…
— Мы набрели на тебя утром. Откуда там взялся Донис — не знаю. Я его не спрашивала.
— Я вышел на площадь, к галерее торговых рядов, и прислонился к столбу. Кругом не видно было ни души, а гам стоял такой, будто площадь кипит народом, как в базарный день. Ни голосов отдельных, ни слов я не различал, все смешивалось в один слитный ропот, — так бывает ночью, когда ветер шарит в ветвях деревьев: ни ветвей, ни самих деревьев не видно, только слышно шум. И я там остался. А гомон на площади вдруг уплотнился, приблизился и пчелиным роем загудел мне в уши. Я даже разобрал несколько отчетливо прорвавшихся слов: «Моли за нас Господа Бога». Слова были обращены ко мне. Ледяной ужас сковал мою душу. Вот почему вы нашли меня мертвым.
— Зря ты сюда приехал. Лучше бы сидел дома.
— Я же тебе сказал: я хотел увидеть Педро Парамо. Как-никак — мой отец. Меня заманила сюда пустая мечта. Морок.
— То-то и оно, что морок. Только больно уж дорого он обходится. Я тоже за него тяжкую цену заплатила: прожила на свете больше, чем положено. Все долг свой выплачивала. За сыночка. Дитя, видишь, я заимела, а потом вышло, что его и не было вовсе, морок один был, мечтание. Не было, не было у меня никакого сына. Теперь, после смерти, времени вдоволь, и обдумать все можно и понять. Мне ведь при жизни Господь крыши над головой и той не дал, чтобы было где ребеночка вырастить. На одно только не поскупился: век дал мне долгий, до того долгий, что уж и не знала, когда конца дождусь. Всю жизнь носило меня, бесприютную, как по ветру сухой лист, и горемычные мои глаза так, бывало, и косят по сторонам, высматривают; мерещилось мне: украли у меня люди мое дитя и спрятали. А все из-за проклятого моего земного сна. Два сна у меня было: один — земной, а другой — небесный. Первый раз привиделось мне, будто дитя у меня и я его нянчу. Все годы, что жила я на белом свете, верила свято, что так оно и было. Ведь на руках я его держала, тельце мягкое, теплое, и ручки пухленькие, и губки цветочком, и глазки — все как есть. Сколько лет потом чудилось — вот сейчас только пальцами по сонным ресничкам его гладила, сердечко его под ладонью у меня билось. Как же не поверить, что в яви все это было? Ведь не расставалась же я с дитятей моим ни на миг, куда ни пойду, его с собой беру, запеленаю в шаль и несу. И вдруг нет его! А на небе сказали, что, мол, вышла со мной ошибка: дали мне сердце материнское, а лоно неродящее. Перепутали. Это и был второй мой сон. Явилась я на небо и смотрю, нет ли моего сыночка между ангелами, может, признаю. Все глаза проглядела. Нет, не нашла. Ангелы-то все на одно лицо, друг от дружки не отличишь. Стала я спрашивать. Подходит тут ко мне божий святой угодник и, ни слова не молвя, руку мне под дых как сунет; и вот диво, будто не в меня рука вошла — в мягкий воск. Вытащил ее обратно и показывает мне — не разберу и что — похоже на скорлупку ореховую. «Это, говорит, удостоверение твоей „о́соби“».