Меня повели в карцер. Мне приказали лечь ничком на брезент, разостланный на полу. Я отказался. Один из сторожей, Моррисон, сдавил мне пальцами горло. Тюремный староста Мобинс, сам каторжник, несколько раз ударил меня кулаком. В конце концов я лег, как мне приказали, И так как я разозлил палачей своим сопротивлением, то они стянули меня особенно туго, потом перевернули на спину, как какое-нибудь бревно.
Поначалу мое положение показалось мне не слишком плохим. Когда они с шумом и грохотом захлопнули дверь, накинув на нее болт, и оставили меня в полной темноте, было одиннадцать часов утра. В первую минуту я только ощущал неудобное давление, которое уменьшится, думал я, когда я привыкну к нему. Но мое сердце, напротив, колотилось все учащеннее, а легкие уже не в состоянии были вобрать достаточное количество воздуха. Это чувство удушья вселяло непобедимый ужас, каждое биение сердца, казалось, грозило разорвать легкие.
После того как прошли часы, — теперь, после бесчисленных опытов с курткой, я могу с уверенностью сказать, что на самом деле прошло не более получаса, — я начал кричать, вопить, завывать, реветь с безумным смертельным страхом. К этому меня побуждала неимоверная боль в сердце. Это была острая, колющая боль, похожая на боль от плеврита, с той лишь разницей, что она пронизывала самое сердце.
Умереть нетрудно, но умирать таким медленным и страшным образом — жутко. Как дикий зверь, попавший в западню, я терзался безумными приступами страха, ревел, завывал, пока не убедился, что от криков у меня только еще сильнее болит сердце, и притом они уменьшают количество воздуха в моих легких. Я смирился и долго лежал спокойно — целую вечность, хотя теперь я уверен, что прошло не более четверти часа. У меня голова кружилась, я почти задыхался, сердце колотилось так, что казалось — вот-вот разорвет брезент, стягивающий меня. Я вновь потерял самообладание и громко заревел о помощи. Тут я услышал голос, доносившийся из соседнего карцера.
— Замолчи! — кричал кто-то, хотя звуки еле-еле пробивались ко мне. — Замолчи! Ты мне надоел!
— Я умираю! — вопил я.
— Ударься ухом об пол и забудь! — был ответ.
— Но ведь я умираю! — твердил я.
— В таком случае из-за чего шуметь? — отвечал голос. — Скоро ты умрешь, и дело с концом. Издыхай, но не шуми. Ты мне портишь мой славный сон.
Меня так взбесило это бессердечие, что я взял себя в руки и только чуть слышно стонал. Это длилось бесконечно долго — вероятно, минут десять, — затем какое-то щекочущее онемение стало распространяться по всему моему телу. Ощущение было такое, словно меня кололи иголками и булавками, и пока длилась эта боль, я оставался спокойным. Но когда прекратились эти уколы бесчисленных дротиков и осталось одно онемение, с каждой минутой усиливавшееся, на меня снова напал ужас.
— Дашь ты мне, наконец, поспать? — возмутился мой сосед. — Я в таком же положении, как и ты! Моя куртка так же крепко стянута, как и твоя, я хочу уснуть и забыться!
— А ты давно тут? — спросил я, полагая, что это новичок, не имеющий понятия о столетней пытке, пережитой мною.
— С позавчерашнего дня, — был ответ.
— Я хочу сказать — в куртке, — поправил я его.
— С позавчерашнего дня, братец!
— Боже мой! — воскликнул я.
— Да, братец, ровно пятьдесят часов! И смотри, ведь я не кричу! Меня пеленали, упираясь ногой в мою спину. Меня очень туго стянули, поверь мне! Ты не один попал в беду. Ты и часу еще не пролежал здесь.
— Нет, я лежу уже много часов! — протестовал я.
— Может быть, тебе так кажется, но это неверно. Говорят тебе, ты здесь не больше часу. Я слышал, как тебя связывали.
Невероятно! Меньше чем в час я умирал уже тысячу раз! А этот сосед, такой уравновешенный и равнодушный, со спокойным, почти благодушным голосом, несмотря на резкость первых своих замечаний, пролежал в смирительной куртке пятьдесят часов.
— Сколько еще времени тебя продержат? — спросил я.
— Одному Богу известно. Капитан Джэми здорово обозлился на меня и скоро не выпустит, разве что начну подыхать. А теперь, братец, я дам тебе такой совет: замолчать и забыться! Вытье и крики тебе не помогут. Единственный способ — забыться, — во что бы то ни стало забыться. Начни, например, вспоминать всех женщин, которых ты знал. Это отнимет у тебя много часов. Может быть, у тебя голова закружится — пускай. Нет ничего лучше этого, чтобы убить время. А когда женщин не хватит, начни думать о парнях, с которыми они сходились; о том, что бы ты сделал с ними, если бы мог, и что ты с ними сделаешь, когда доберешься до них.
Этот человек был разбойник из Филадельфии, по прозвищу Красный. Он отбывал пятьдесят лет за грабеж на улицах Аламеды. В тот момент, когда он со мной заговорил, он отбыл лет двенадцать своего срока, а это было семь лет назад. Он был один из сорока вечников, которых выдал Сесиль Винвуд. За это он был лишен своей «досрочной выслуги». Теперь он пожилой человек и все еще сидит в Сан-Квэнтине. Если он доживет до момента, когда его выпустят, он к тому времени будет стариком.
Я выжил свои двадцать четыре часа и стал совершенно другим человеком. О, не физически, хотя на другое утро, когда меня развязали, я был наполовину парализован и в таком состоянии изнеможения, что только пинками сторожам удалось заставить меня встать на ноги. Но я изменился духовно, морально. Грубая физическая пытка нанесла страшный удар, унизила, оскорбила мою душу и мое чувство справедливости. Из этой первой «пеленки» я вышел с озлоблением и ненавистью, которые только росли в последующие годы. Боже, что эти люди сделали со мной! Двадцать четыре часа в смирительной куртке! В то утро, когда меня пинками подняли на ноги, я не думал, что наступит время, когда двадцать четыре часа пребывания в куртке поистине будут пустяком. Что и после ста часов, проведенных в куртке, меня будут заставать улыбающимся, и что после двухсот сорока часов в куртке та же улыбка будет играть на моих губах!
Да, двести сорок часов, дорогой нарядный гражданин, закутанный в свое благополучие, как в вату! Знаете ли вы, что это значит? Это значит — десять дней и десять ночей в смирительной куртке. Разумеется, таких вещей не делают в христианском мире через тысячу девятьсот лет после Рождества Христова. Я не прошу вас верить мне. Я сам этому не верю! Я только з н а ю, что со мной это было сделано в Сан-Квэнтине и что я научился смеяться над палачами и заставил их послать меня на виселицу за то, что я раскровянил нос сторожу.
Я пишу эти строки в тысяча девятьсот тринадцатом году после Рождества Христова, и в этот день, в тысяча девятьсот тринадцатом году после Рождества Христова, люди лежат в смирительных куртках в карцерах Сан-Квэнтина.
Сколько я ни буду жить, сколько жизней мне ни суждено в грядущем, никогда мне не забыть моего расставания с разбойником из Филадельфии в то утро. До этой минуты он провел семьдесят два часа в куртке.
— Что, братец, ты еще жив и брыкаешься? — окликнул он меня, когда меня потащили из моего карцера в коридор.
— Замолчи! — зарычал на него капрал.
— Об этом забудь, — был ответ.
— Я еще доберусь до тебя, Красный, — пригрозил капрал.
— Ты так думаешь? — спросил Красный ласковым тоном, в котором послышались нотки ярости. — Ты, старый бродяга, ничего от меня не добьешься. Ты не мог бы раздобыть себе даже куска хлеба, а не то что должности, которую ты занимаешь, если бы не беда твоего ближнего. Но мы все хорошо знаем, как воняет то место, от которого пошла беда твоих ближних!
Это было великолепно — присутствие духа в человеке, доходящее до крайнего бесстрашия, несмотря на все страдания и пытки, соединенные с этой зверской системой.
— Прощай, братец, — обратился он ко мне. — Веди себя хорошо и люби смотрителей. Скажи им, что ты меня видел, но что я не сдрейфил!
Капрал побагровел от гнева, и мне за шутку Красного досталось несколько пинков и тумаков.
В одиночной камере № 1 смотритель Этертон и капитан Джэми продолжали пытать меня. Смотритель Этертон говорил мне:
— Стэндинг, ты признаешься насчет этого динамита, или я уморю тебя в смирительной куртке. Куда более строптивые малые признавались прежде, чем я разделывался с ними окончательно. Вот тебе на выбор — динамит или «пеленки».
— Пусть будут «пеленки», — отвечал я. — Я ничего не знаю ни о каком динамите.
Это до такой степени взбесило смотрителя, что он ощутил потребность в немедленных действиях.
— Ложись, — скомандовал он.
Я повиновался, ибо отлично знал, что было бы безумием сопротивляться трем или четырем здоровым мужчинам. Меня крепко скрутили и оставили на сто часов. Три раза в сутки мне давали глоток воды. Есть мне не хотелось, да мне и не предлагали еды. К концу ста часов тюремный врач Джексон несколько раз выслушивал и выстукивал меня.