— Анисья, где папа?
— В саду, милая барышня, здравствуйте, с приездом…
Илья Леонтьевич с утра возился в саду. Мелкий дождь моросил на седую его бороду, на черную безрукавку, на сизую траву вокруг, на опадающие золотые листья берез. Налегая ногой на лопатку, покряхтывая, Илья Леонтьевич перекапывал розовый куст. Когда лопатка задевала за корень, он морщился, опускался на колени и пальцем отковыривал корешок, бормоча по давнишней привычке вслух:
«Терпение можно испытывать лишь до известней границы, далее — я могу впасть в раздражительность, и это дурно. Но если это дурно, все же не значит, что я не могу быть раздражителен».
Скверное настроение у Ильи Леонтьевича началось неделю тому назад по ничтожному поводу. Еще летом он послал племяннику своему Михаиле Михайловичу, по его просьбе, свой, лет двадцать лежавший в сундуке, дворянский мундир с золотым шитьем, совсем новешенький. Дворянские выборы давным-давно прошли, но Михаила мундира назад не присылал. При встрече Илья Леонтьевич не мог глядеть в глаза племяннику и сердился на него и на себя за мелочность. Хотя мундир Илье Леонтьевичу был совершенно не нужен, все же неделю тому назад он послал за ним нарочного, который и привез мундир, но не тот, что Илья Леонтьевич дал этим летом Михаиле поносить, а какой-то весьма поношенный мундир с обшарканным шитьем. Тогда Илья Леонтьевич написал Михаиле:
«Я оставил тебе мундир поносить, а ты прислал мне взамен какие-то скверные обноски. Мне обидно не то, что ты взял мой мундир, прислав негодный, а обидна эта манера, взгляд на вещи; также и то, особенно, что ты, обидев меня, сам же меня считаешь мелочным, что и высказывал Анне Аполлосовне, и даже смеялся, представляя в жестах, как, будто бы я, надев мундир, расхаживаю один по дому… Повторяю, что мундир мне не нужен и расхаживать в нем я не собираюсь, тем более — потешать других, но прошу тебя все же мой мундир вернуть в целости, а присланный тобою, обшарканный, отсылаю…» И так далее и так далее…
Досадовал Илья Леонтьевич на всю эту историю и не мог найти в себе ни подобающего спокойствия, ни душевной тишины. А нынче ночью к тому же и видел во сне Михаилу, — стоит будто бы он в новом мундире, застегнутом на одну верхнюю пуговицу, и показывает язык.
Отковыряв пальцем раздражавший его корень розы, Илья Леонтьевич, кряхтя, вытащил из ямы куст, обил землю и завернул его в рогожу.
В это время в саду появилась Анисья, крича еще издали:
— Илья Леонтьевич, барышня приехали!
Это уже было ни на что не похоже: внезапно, не известив, свалиться как снег на голову.
Подходя к дому, Илья Леонтьевич увидел, как ямщицкий тарантас съезжал с цветочной клумбы и лохматая пристяжная походя хватила зубами ветку недавно посаженного тополя, на котором еще не осыпались желтые листья…
— Разбойник, — закричал Илья Леонтьевич, — что ты мне весь палисадник вытоптал!
Ямщик покосился на сердитого барина и, пристегнув лошаденок, ни слова не отвечая, уехал. На лестнице, на крылечке, в лакейской, — повсюду на чисто вымытых сосновых старых полах увидел Илья Леонтьевич лепешки грязи…
«Дом в конюшню обратили», — подумал он, еще сильнее раздражаясь на то, что вот приехала дочь с мужем, а он только и знает, что сердится на мелочи.
Илья Леонтьевич пошел к себе в спаленку за занавеску, вымыл в рукомойнике руки и лицо, расчесал влажную бороду и вышел в столовую, где слышался запах дорогого табачного дыма.
Сонечка сидела на диване, — было на ней незнакомое (Илья Леонтьевич осудительно подумал: «из Парижа, чай, выписали») шелковое платье, шелковые чулочки, тоненькие башмачки копытцами, лицо похудевшее, чужое, волосы подобраны неестественно, — чистая кукла! Николай Николаевич стоял у окна, глядя через заплаканные стекла на умирающий сад. Голова у зятя была огурцом, с плешинкой, спина унылая. «Фертик», — подумал Илья Леонтьевич и сейчас же с отвратностью подавил в себе гадкую мысль. Сонечка, увидев отца в дверях, легко вскрикнула, подбежала на каблучках-копытцах. Илья Леонтьевич расцеловался с дочерью.
— Папа, мой муж, — она указала глазами и улыбкой на почтительно, почему-то даже с оттенком некоторой скорби, кланяющегося Николая Николаевича, затем, умоляюще глядя в глаза отцу, так вдруг покраснела, что выступили слезы.
Илья Леонтьевич обнял зятя, — поцеловал в висок.
— Ну, — сказал он со вздохом, — поздравляю, рад, рад. Спасибо, что приехали… Садитесь.
Он сел на старенький кожаный диванчик, Сонечка робко присела отцу под крыло, Николай Николаевич сел напротив, нагнул голову.
Сквозь заплаканные стекла едва теперь был виден сад, весь мокрый и серый в тумане, за пеленой отвесного дождичка. Полукруглые окна вверху были затянуты паутиной. Казалось, пыльная эта паутина висит во всех темных углах столовой, во всем репьевском доме.
Сонечка стала рассказывать, — вкратце и немного сбивчиво, как урок, — о свадьбе, о Гнилопятах, о генерале и генеральше, о поездке. Илья Леонтьевич кивал бородой, вынул из кармана и вертел в пальцах тавлинку с нюхательным табаком.
— Жалею, жалею, — сказал он, — хотел быть на свадьбе, но не мог: дорога тяжела, расходы большие и хозяйство не на кого было оставить. Да вы, по правде сказать, и без меня хорошо обошлись. Не сетую, не сетую, — новое поколение, новые нравы… Вчера познакомились, а сегодня уж и обвенчались, а завтра и разъехались по сторонам… В шутку это говорю, да, да, шучу. — Он захватил щепоть крупной крошки французского табачку, прищурил правый глаз и нюхнул, затем узловатыми пальцами слегка отряхнул бороду. — Шучу. Рад, что приехали. Ну, как же вы думаете начать жить?
Николай Николаевич моргнул несколько раз, затем сделал неопределенный жест… Глаза у него слипались от сумерек, от скучнейшей этой беседы, от усталости после дерюги.
— Мой дядя определенно обещал мне пост в министерстве иностранных дел, — сказал Николай Николаевич. — Вот вы нас здесь побалуете несколько дней, потом поедем.
— Что же так? Несколько дней? Я не гоню, живите, покуда можно.
— Нет, нет, мы здесь поживем, — поспешно сказала Сонечка. — Знаешь, Николай, как хороню здесь будет осенью: заморозки, иней, хрустальный воздух. Длинные вечера, беседы… Будем вслух читать…
Николай Николаевич странно, пустыми глазами посмотрел на жену, — она опустила голову.
Ильи Леонтьевич сказал после некоторого молчания:
— Жить в деревенской глуши — надо иметь привычку. Ежели вы, — он из-под бровей уставился на зятя, — ищете поминутных развлечений, — деревня вам покажетеа скучка» Здесь не найдете ни суетяввьга уляи, ни гостиных с пустой болтавшей, в и развращающих душу и тело ресторанов. Но вы вайдеже здесь тишину, мужрьга укрепляющий труд, суровую справедливость действительности. Вот все мои родственники — та же Соня, тот же племянник Михаил — думают, что я все хавдрю и сержусь. Неправда, — по натуре я не хандрун, у хандруна в глазах потемки, я же вижу ясно и полагаю, что глупо считать меня за ворчуна. — Борода у него затряслась, он опять нюхнул табачку. — Все мы подвержены слабости и падению. Мы не хотим, мы страшимся понять, что все окружающее, равно как и все находящееся внутри нас, дано не нам одним, но и нашим предшественникам и будущим поколениям. Мы лишь приказчики наших сокровищ. Мы лишь ответчики за большее или меньшее радение о нашем имуществе. От непонимания этой суровой истины — все наши пламенные желания, вся жажда наслаждений, для которых нужны деньги и деньги, — накопление и вновь расточение. Оттого и вечное недовольство, помрачение рассудка, слепота…
«Эге, — подумал Смольков, — старик-то вон куда гнет… Нет, брат, на эти штуки меня уже ловили, шалишь».
— Пример я беру, — продолжал Илья Леонтьевич, — скажем, есть у меня мундир с золотым шитьем, в полной сохранности. Должен я его швырнуть какому-то шалопаю на ветер, или я должен его сохранить, беречь, ибо я его временный владелец? — Илья Леонтьевич сильно запустил в нос две поыюшки. — Можно, разумеется, представить, что старик выжил из ума и по вечерам разгуливает в мундире по пустым комнатам… Да, да, мне мундир не нужен, — пускай его носят на здоровье, — важен принцип…
Николай Николаевич, сморщившись, старался понять: в чем тут дело, о каком мундире говорит Репьев? Но так и не понял, — мигреневой болью вдруг разболелся затылок. А Илья Леонтьевич все продолжал говорить, путано и сложно, — сам себе отвечал на мысли, ворчал и нюхал табак.
А за окном лил и лил дождик на примятую траву, на рыхлые клумбы, — шумел в водосточных трубах.
Николай Николаевич давно уже перестал слушать. «Действительно, ничто другое здесь и не придет в голову человеку, — подумал он, — тоска, мокреть, от самого себя стошнит».
Наконец Анисья внесла самовар, стреляющий искрами из решетки, и вздула лампу над белой скатертью круглого стола. В комнате стало уютнее, — дождь и сырость ушли за окна… Илья Леонтьевич сунул тавлинку в карман и сказал, подымаясь с диванчика: