Видите, я уже расстилаю свой волшебный плащ. Он вас понесет в Париж, в Брюссель, в Антверпен, Венецию, Копенгаген. Вас примут с самым горячим интересом. К вашим услугам будут лучшие оркестры и солисты: я об этом позабочусь. Вы будете дирижировать «Phosphorescence», отрывки из «Love’s Labour’s Lost», вашу «Symphonie Cosmologique»[229], аккомпанировать на рояле своим песням на слова французских и английских поэтов, и весь мир будет в восторге, что немец, вчерашний враг, проявил такую душевную широту в выборе текстов, от его cosmopolitisme généreux et versatile[230]. Моя приятельница, мадам Майя де Строцци-Печич, она хорватка, — лучшее сопрано обоих полушарий, почтет за честь исполнить ваши песни. Для инструментальной партии гимнов на слова Китса я приглашу квартет Флонзали из Женевы или брюссельский квартет «Pro Arte», — словом, лучшее из лучших; вы удовлетворены?
Как? Что я слышу, вы не дирижируете? Нет? И как пианист тоже не хотите выступить? Вы отказываетесь аккомпанировать собственным песням? Я понимаю. Cher maître, je vous comprends à demi mot![231] Не в ваших правилах возиться с однажды созданным. Создание музыкальной пьесы для вас равнозначно ее исполнению; когда она запечатлена на нотной бумаге, для вас она завершена. Вы ее не играете, не дирижируете ею, иначе вы стали бы тотчас ее переделывать, растворять в вариантах и вариациях, дальше ее развивать и, быть может, портить. Как это мне понятно! Mais c’est dommage pourtant[232]. Концерты много теряют, лишаясь личного обаяния. Ah, bah, мы уж найдем выход! Долго искать дирижера с мировым именем нам не придется! Постоянный аккомпаниатор де Строцци возьмет на себя фортепьянную партию, и если вы, maître, согласитесь приехать, присутствовать на концерте и показаться публике, то ничего еще не потеряно, победа за нами.
Но последнее — обязательное условие, — ah, non? Вы не должны мне поручать исполнение ваших вещей in absentia[233]. Ваше присутствие необходимо, particulièrement à Paris[234], где музыкальная слава создается в двух-трех салонах. Что вам стоит разок-другой сказать: «Tout le monde sait, madame, que votre jugement musical est infaillible»[235]. Ничего не стоит, а удовольствий вы от этого получите много. Мои концерты едва ли не такое же великосветское событие, как премьеры русского балета, Ballet Russe господина Дягилева. Каждый вечер вы будете куда-нибудь приглашены. Вообще говоря, ничего нет труднее, чем проникнуть в высшее общество Парижа. Но для артиста? Ничего нет легче! Даже если он еще находится в пропилеях славы, скандалезной известности. Любопытство сметает все барьеры, размыкает волшебный круг избранности…
Но что это я разболтался о высшем обществе и его любопытстве! Я ведь вижу, что ваше любопытство, cher maître, мне этими разговорами разжечь не удастся. Да я на это и не рассчитывал. Что вам до высшего общества? Entre nous[236], что и мне до него? В деловом смысле оно мне важно… Но внутренне? Не слишком! Ваше milieu[237], ваш Пфейферинг и пребывание здесь с вами, maître, помогают мне лучше осознать свое равнодушие, свое пренебрежительное отношение к этому миру поверхностной фривольности. Dites-moi donc[238], вы родом из Кайзерсашерна на Заале? Какая серьезная, достойная родина! Мой родной город Люблин тоже достойное место, седая старина, оттуда выносишь в жизнь известный запас sévérité, un état d’âme solennel et un peu gauche[239]. Ах, не мне превозносить перед вами избранное общество! Но Париж даст вам возможность завязать интереснейшие, стимулирующие знакомства среди ваших собратьев по искусству, ваших единомышленников, ваших пэров. Вы познакомитесь с художниками, писателями, звездами балета и прежде всего с музыкантами. Корифеи европейской культуры и артистических экспериментов — все они мои друзья и все готовы стать вашими друзьями. Жан Кокто — поэт, Мясин — танцмейстер, Мануэль де Фалья — композитор. Шестерка, шестеро титанов новейшей музыки — вся эта возвышенная и занимательная сфера дерзаний и вызова ждет вас! Вы принадлежите к ней, стоит вам только захотеть…
Неужто я и на этот раз читаю несогласие в ваших глазах? Но здесь, cher maître, всякая робость, всякое embarras[240], право же, неуместны, в чем бы ни коренилось такое стремление к самоизоляции. Я ни о чем не допытываюсь! Почтительное и, я бы сказал, просвещенное приятие того, что это стремление налицо, — вот все, что мне остается. Этот Пфейферинг, ce refuge étrange et érémitique[241] — все это, конечно, неспроста. Но я ни о чем не спрашиваю. Склоняюсь перед любыми доводами, даже самыми неожиданными. Eh bien[242], так что же? Причина ли это для embarras перед лицом сферы беспредрассудочности, беспредрассудочности, которая тоже имеет свои положительные причины? Oh, la, la! Этот круг гениальных законодателей вкуса и модных корифеев искусства обычно сплошь состоит из demi-fous excentriques[243], утомленных душ и опустошенных сластолюбцев. Импресарио, c’est une espèce d’infirmier, voilà![244]
Теперь вы видите, как плохо я веду свои дела, dans quelle manière tout à fait maladroite![245] Оправданием мне может служить только то, что я это сознаю. Намереваясь воодушевить вас, я, сам это понимая, действую во вред себе. Конечно, я себе говорю, что вам подобные — нет, не следует говорить о вас подобных, а только о вас, — вы рассматриваете свою жизнь, свой destin[246], как нечто единственное и неповторимое, считаете свою жизнь слишком священной, чтобы сравнивать ее с другими жребиями. Вы ничего не хотите знать о других destinées[247], только о своей собственной, я понимаю! Вам претит унизительность всякого обобщения, подчинения и приравнивания. Вы настаиваете на несравнимости индивидуального случая, исповедуете индивидуалистическое, высокомерное одиночество, пожалуй что неизбежное. «Можно ль жить, когда живут другие?» Где-то я вычитал этот вопрос, не помню, где именно, но в весьма возвышенном контексте. Вслух или про себя вы задаете этот вопрос, из одной учтивости и больше для вида замечаете друг друга, если вообще замечаете. Вольф, Брамс и Брукнер годами жили в одном городе, в Вене, однако взаимно избегали друг друга, и ни один из них, насколько мне известно, за всю жизнь так и не встретился с другим. Да это и была бы весьма тягостная встреча, принимая во внимание то, что́ они думали друг о друге. Критической коллегиальности в их отзывах не замечалось, одно только отрицание, anéantissement, чтобы быть в одиночестве. Брамс ни во что не ставил симфонии Брукнера: он называл их огромными уродливыми змеями. И наоборот, Брукнер более чем свысока относился к Брамсу. Первую тему концерта D-moll он, правда, находил очень интересной, но утверждал, что Брамсу в жизни больше не удалось создать что-либо равноценное. Вы ничего не хотите знать друг о друге. Для Вольфа Брамс означал le dernier ennui[248]. Вы, наверное, читали в венском «Салонном листке» его критический отзыв на Седьмую симфонию Брукнера? В нем высказано его мнение о Брукнере вообще. Он обвинял его в «недостаточной интеллигентности» — avec quelque raison[249], ибо Брукнер и вправду был то, что называется простодушное дитя, всецело погруженный в свой величественный генерал-бас, и абсолютный идиот во всех вопросах европейской культуры. Но стоит только почитать письменные высказывания Вольфа о Достоевском, qui sont simplement stupéfiants[250], и невольно задаешься вопросом: что творилось у него в голове? Текст к его так и не дописанной опере «Мануэль Венегас», изготовленный неким доктором Гернесом, он объявил чудом искусства, не уступающим Шекспиру, вершиной поэзии, и непозволительнейшим образом огрызался, когда его друзья позволяли себе в этом сомневаться. Мало того что он сочинил гимн для мужского хора «К родине», он еще пожелал посвятить его немецкому императору. Как вам это нравится? Соответствующее его прошение было отклонено! Tout cela est un peu embarrassant, n’est-ce pas? Une confusion tragique[251].
Tragique, messieurs[252]. Я так это называю, потому что все несчастья мира, думается мне, проистекают от разобщенности духа, от глухости неразумия, раздирающих его на части. Вагнер называл мазней импрессионизм в современной ему живописи, будучи в той области истым консерватором. Между тем его собственные гармонические ходы имеют немало общего с импрессионизмом, восходят к нему, более того, своими диссонансами нередко его превосходят. Парижским мазилам он противопоставил Тициана: вот истинный художник. A la bonne heure![253] На самом же деле его живописные вкусы скорее склонялись к Пилоти и Макарту, изобретателю декоративного букета; а Тициан — он был по душе Ленбаху, который, со своей стороны, так хорошо разбирался в Вагнере, что «Парсифаля» назвал «тру-ля-ля», да еще прямо в лицо его создателю. Ah, ah, comme c’est mélancolique, tout ça![254]
Господа, я ужасно отклонился! Отклонился от цели своего приезда. Считайте мою болтливость за признак того, что я поставил крест на намерениях, которые привели меня сюда! Я убедился, что они неисполнимы. Вы, мэтр, отвергаете мой волшебный плащ. Мне не суждено в качестве вашего импресарио представить вас миру. Вы от этого отказываетесь, и я, собственно, должен был бы пережить большее разочарование, чем я переживаю… Sincèrement[255], я задаюсь вопросом, разочарован ли я вообще? В Пфейферинг, может быть, и приезжают с практической целью, но эта цель — всегда и неизбежно — второстепенного значения. Сюда являешься, даже будучи импресарио, главным образом pour saluer un grand homme[256]. Деловая неудача не может уменьшить это удовольствие, в особенности если немалая доля позитивного удовлетворения как раз и покоится на разочаровании. Да, это так, cher maître! Надо сказать, что ваша неприступность и мне доставила удовлетворение; я поневоле ее понимаю и ей симпатизирую. Конечно, это против моих интересов, но что поделаешь, — я человек! Впрочем, человек — слишком обширная категория, мне следовало бы подобрать более специальное выражение.