Ознакомительная версия.
Неужто я и на этот раз читаю несогласие в ваших глазах? Но здесь, cher maître, всякая робость, всякое embarras[210], право же, неуместны, в чём бы ни коренилось такое стремление к самоизоляции. Я ни о чём не допытываюсь! Почтительное и, я бы сказал, просвещённое приятие того, что это стремление налицо, — вот всё, что мне остаётся. Этот Пфейферинг, ce refuge étrange et érémitique[211] — всё это, конечно, неспроста. Но я ни о чём не спрашиваю. Склоняюсь перед любыми доводами, даже самыми неожиданными. Eh bien[212], так что же? Причина ли это для embarras перед лицом сферы беспредрассудочности, беспредрассудочности, которая тоже имеет свои положительные причины? Oh, la, la! Этот круг гениальных законодателей вкуса и модных корифеев искусства обычно сплошь состоит из demi-fous excentriques[213], утомлённых душ и опустошённых сластолюбцев. Импресарио, c’est une espèce d’infirmier, voilà![214]
Теперь вы видите, как плохо я веду свои дела, dans quelle manière tout à fait maladroite![215] Оправданием мне может служить только то, что я это сознаю. Намереваясь воодушевить вас, я, сам это понимая, действую во вред себе. Конечно, я себе говорю, что вам подобные — нет, не следует говорить о вам подобных, а только о вас, — вы рассматриваете свою жизнь, свой destin[216], как нечто единственное и неповторимое, считаете свою жизнь слишком священной, чтобы сравнивать её с другими жребиями. Вы ничего не хотите знать о других destinées[217], только о своей собственной, я понимаю! Вам претит унизительность всякого обобщения, подчинения и приравнивания. Вы настаиваете на несравнимости индивидуального случая, исповедуете индивидуалистическое, высокомерное одиночество, пожалуй что неизбежное. «Можно ль жить, когда живут другие?» Где-то я вычитал этот вопрос, не помню, где именно, но в весьма возвышенном контексте. Вслух или про себя все вы задаёте этот вопрос, из одной учтивости и больше для вида замечаете друг друга, если вообще замечаете. Вольф, Брамс и Брукнер годами жили в одном городе, в Вене, однако взаимно избегали друг друга, и ни один из них, насколько мне известно, за всю жизнь так и не встретился с другим. Да это и была бы весьма тягостная встреча, принимая во внимание то, что они думали друг о друге. Критической коллегиальности в их отзывах не замечалось, одно только отрицание, anéantissement, чтобы быть в одиночестве. Брамс ни во что не ставил симфонии Брукнера: он называл их огромными уродливыми змеями. И, наоборот, Брукнер более чем свысока относился к Брамсу. Первую тему концерта D-moll он, правда, находил очень интересной, но утверждал, что Брамсу в жизни больше не удалось создать что-либо равноценное. Вы ничего не хотите знать друг о друге. Для Вольфа Брамс означал le dernier ennui[218]. Вы, наверное, читали в венском «Салонном листке» его критический отзыв на Седьмую симфонию Брукнера? В нём высказано его мнение о Брукнере вообще. Он обвинял его в «недостаточной интеллигентности» — avec quelque raison[219], ибо Брукнер и вправду был то, что называется простодушное дитя, всецело погруженный в свой величественный генерал-бас, и абсолютный идиот во всех вопросах европейской культуры. Но стоит только почитать письменные высказывания Вольфа о Достоевском, qui sont simplement stupéfiants[220], и невольно задаёшься вопросом: что творилось у него в голове? Текст к его так и недописанной опере «Мануэль Венегас», изготовленный неким доктором Гернесом, он объявил чудом искусства, не уступающим Шекспиру, вершиной поэзии, и непозволительнейшим образом огрызался, когда его друзья позволяли себе в этом сомневаться. Мало того, что он сочинил гимн для мужского хора «К родине», он ещё пожелал посвятить его немецкому императору. Как вам это нравится? Соответствующее его прошение было отклонено! Tout cela est un peu embarrassant, n’est-ce pas? Une confusion tragique[221].
Tragique, messieurs[222]. Я так это называю, потому что все несчастья мира, думается мне, проистекают от разобщённости духа, от глупости, неразумия, раздирающих его на части. Вагнер называл мазнёй импрессионизм в современной ему живописи, будучи в этой области истым консерватором. Между тем его собственные гармонические ходы имеют немало общего с импрессионизмом, восходят к нему, более того, своими диссонансами нередко его превосходят. Парижским мазилам он противопоставил Тициана: вот истинный художник. A la bonne heure![223] На самом же деле его живописные вкусы скорее склонялись к Пилоти и Макарту{8}, изобретателю декоративного букета; а Тициан — он был по душе Ленбаху{9}, который, со своей стороны, так хорошо разбирался в Вагнере, что «Парсифаля» назвал «тру-ла-ла», да ещё прямо в лицо его создателю. Ah, ah, comme c’est mélancolique, tout ça![224]
Господа, я ужасно отклонился! Отклонился от цели своего приезда. Считайте мою болтливость за признак того, что я поставил крест на намерениях, которые привели меня сюда! Я убедился, что они неисполнимы. Вы, метр, отвергаете мой волшебный плащ. Мне не суждено в качестве вашего импресарио представить вас миру. Вы от этого отказываетесь, и я, собственно, должен был бы пережить большее разочарование, чем я переживаю… Sincèrement[225], я задаюсь вопросом, разочарован ли я вообще? В Пфейферинг, может быть, и приезжают с практической целью, но эта цель — всегда и неизбежно — второстепенного значения. Сюда являешься, даже будучи импресарио, главным образом pour saluer un grand homme[226]. Деловая неудача не может уменьшить это удовольствие, в особенности если немалая доля позитивного удовлетворения как раз и покоится на разочаровании. Да, это так, cher maître! Надо сказать, что ваша неприступность и мне доставила удовлетворение; я поневоле её понимаю и ей симпатизирую. Конечно, это против моих интересов, но что поделаешь, — я человек! Впрочем, человек — слишком обширная категория, мне следовало бы подобрать более специальное выражение.
Вы даже не подозреваете, maître, до какой степени она — немецкая, ваша répugnance[227], она, если мне будет дозволен этот экскурс в психологию, состоит из высокомерия и смирения, из презрения и боязни; я бы сказал, что она ressentiment[228] серьёзности к салонному духу. Ну, я, как вы знаете, еврей. Фительберг — архиеврейское имя. У меня в крови Ветхий завет не менее серьёзная штука, чем немецкая сущность, а это тоже не очень то располагает в пользу valse brillante[229]. Конечно, это немецкий предрассудок воображать, что за рубежом царит только valse brillante, а серьёзность — достояние одной Германии. Тем не менее еврей всегда несколько скептичен по отношению к миру; и этот скепсис оборачивается симпатией к Германии, хотя за эту симпатию тебе могут дать по шее. Немецкое — это ведь прежде всего значит народное, а кто поверит в любовь еврея к «народному»? Не только не поверят, но ещё наградят увесистой оплеухой, если он туда сунется. Мы, евреи, всего можем ожидать от немецкого характера, qui est essentiellement antisémitique[230], — причина, конечно, вполне достаточная, чтобы нам держаться остального мира, который мы ублажаем всевозможными развлечениями и сенсациями, хотя это отнюдь ещё не свидетельствует, что мы сами дураки и пустомели. Мы отлично понимаем разницу между «Фаустом» Гуно и «Фаустом» Гёте, даже если говорим по-французски, даже тогда…
Милостивые государи, у меня развязался язык, потому что деловые разговоры у нас, по-моему, закончены, я уже всё равно что ушёл, уже взялся за ручку двери. Мы давно на ногах, и я всё это болтаю только pour prendre congé[231]. «Фауст» Гуно, милостивые государи, ну, кто поморщится при этих словах? Я — нет, да и вы — нет, что я отмечаю с большим удовольствием. Жемчужина — une marguerite, полная восхитительных музыкальных выдумок! Laisse-moi, laisse-moi contempler[232] — очаровательно! И Массне тоже очарователен, lui aussi[233]. Но особенно мил он был в роли педагога, как профессор консерватории, об этом ходит немало анекдотов. Его ученики по композиторскому классу с самого начала должны были писать музыку, даже если их технического умения не хватало на грамотную фразу. Humain[234], не так ли? Это не по-немецки, но humain! Один мальчик явился к нему с только что написанной песней — свежей и свидетельствующей о толике таланта. «Tiens![235] — сказал Массне… — Это, право же, премило. Послушай, мой мальчик, у тебя, наверное, есть подружка? Сыграй-ка ей эту штуку! Я уверен, что ей она придётся по вкусу, а остальное приложится». Неясно, что следует здесь понимать под «остальным», вероятно, всё, касающееся искусства и любви. Есть у вас ученики, cher maÎtre? Им бы, наверное, не жилось так вольготно. Но у вас их нет. У Брукнера они были. Он сам с детских лет единоборствовал с музыкой и её священными трудностями, как Иаков с ангелом господним{10}, и того же требовал от своих студентов. Годами должны были они упражняться в своём священном ремесле, в основах гармонии и строгого стиля, прежде чем им дозволялось спеть песню; и к милой маленькой подружке эта музыкальная педагогика никакого отношения не имела. Можно обладать детски-наивной душой, но музыка всё равно останется таинственным откровением высшего знания, богослужением, а учитель музыки — первосвященником…
Ознакомительная версия.