ДОРОТИ: В машинах Андрея ничего ископаемого нет! (Невесело смеется.)
АНДРЕЙ: Словом, милости просим (anyway, you are most welcome). Будете жарить верхом с кузиной (you'll have a rollicking time riding on horseback with your cousin).
(Пауза).
ИВАН (Аде): Завтра в половине девятого, это для вас не слишком рано? Я остановился в Trois Cygnes. Заеду за вами в своей малолитражке — не на лошади (мертвецкий оскал на Андрея).
ДАША: Довольно скучно (rather a pity), что Адину поездку на прелестное озеро Леман приходится менять на нудные переговоры со стряпчими и банкирами. Убеждена, что многое из проблем можно решить парой визитов chez vous[502], a не в Лузон или Женеву!
Бубнеж из дурдома вернул все вспять к Люсеттиным банковским счетам; Иван Дементьевич пояснил, что Люсетт в разные места запрятала чековые книжки, и никто точно не знает, в каких именно банках значительные суммы ее средств. В этот момент Андрей, который теперь был просто вылитый мэр Юконска после торжественного открытия Ярмарки по случаю Вербной Недели или после тушения лесного пожара новой разновидностью огнетушителя, крякнув, поднялся со своего кресла, извинился, что так рано отправляется спать, и пожал руку Вану так, будто они расставались навеки (что, по сути говоря, так и оказалось). Ван остался с двумя дамами в холодном и пустынном холле, где имело место легкое пригашивание Фарадеевых ламп в целях экономии.
— Ну, как вам братец? — полюбопытствовала Дороти. — Он редчайший человек (he's a most rare human being). He могу передать, как глубоко переживал он ужасную смерть вашего батюшки и, конечно же, такую непостижимую кончину Люсетт. Даже он, добрейший из людей, не мог удержаться от критики ее парижской sans-gêne[503], но необычайно восхищался ее внешностью — так, по-моему, и вы тоже — нет-нет, не отрицайте! — ведь, так я всегда считала, ее красота как будто дополняла Адину, две половинки, соединяясь, образовывали некую идеальную красоту, в платоническом смысле этого слова (снова безрадостная улыбка). Конечно же, Ада — идеал красоты, настоящая мюирниночка — даже когда морщится, как сейчас, — но она красива лишь по нашим скромным человеческим представлениям, в пределах понятий нашей социальной эстетики, — верно, профессор? — в том же смысле, в котором еда, или брак, или французик-бродяжка могут считаться идеальными.
— Сделай даме книксен! — мрачно заметил Ван Аде.
— О, моя Адочка знает, как я ей преданна! (Тянется ладонью вслед за отдергиваемой рукой Ады.) Я делила с ней все ее беды. Сколько поджарых (tight-crotched) ковбоев пришлось прогнать, потому что делали ей глазки (ogled her)! И через сколько утрат прошли мы с ней уже с начала нового столетия! Ее матушка и моя; Иванковерский Архимандрит и еще доктор Суиссэр из Люмбаго (где мы с матушкой в 1888 году смиренно навещали его); трое знаменитых дядюшек (которых, к счастью, я едва знала); и ваш батюшка, который, по моим представлениям, был гораздо больше русский аристократ, чем ирландский барон. И надо же, в предсмертном своем бреду — ничего, Ада, если я открою ему ces potins de famille[504]? — наша замечательная Марина была одержима двумя навязчивыми идеями, взаимно исключавшими друг друга, — что вы женаты на Аде и что вы с ней родные брат и сестра, и именно несовместимость этих причуд вызвала у нее глубокое душевное расстройство. Как объясняет ваша школа психиатрии такого рода конфликт?
— В школу я больше не вхож, — сказал Ван, подавляя зевок, — более того, в своих работах я не «объяснять» пытаюсь, я просто описываю.
— Но не можете же вы отрицать, что определенные проникновения…
Так оно тянулось и тянулось, наверное, больше часа, и стиснутые челюсти Вана уж стало ломить. Наконец Ада поднялась, и Дороти последовала за ней, но и стоя продолжала говорить:
— Завтра с нами ужинает дражайшая тетушка Белоскунская-Белоконская{163}, славная старая дева, живущая на вилле над Вальве. Terriblement grande dame et tout ça. Elle aime taquiner Андрюшей en disant qu'un simple cultivateur comme lui n'aurait pas dû épouser la fille d'une actrice et d'un marchand de tableaux[505]. He согласитесь ли почтить нас, Жан?
Жан ответствовал:
— Увы, не смогу, дорогая Дарья Андреевна! Je dois «surveiller les kilos»[506]. К тому же завтра я приглашен на деловой ужин.
— Ну хотя бы — (улыбается) — зовите меня Даша!
— Я иду на это ради Андрея, — пояснила Ада. — Никакая она не светская дама, просто старая пошлая вонючка.
— Ада! — воскликнула Даша с легкой укоризной. Прежде чем обе направились к лифту, Ада бросила взгляд на Вана, а он — не дурак в амурных хитростях — умолчал о том, что та «забыла» черную шелковую сумочку на своем кресле. Ван не стал сопровождать их по коридору до самого лифта и, сжимая в руках условный знак, ждал ее обозначенного возвращения за колонной, архитектурно отвечавшей нечистокровности здешнего дизайна, прикидывая: вот, едва под быстрым пальцем кнопка лифта загорелась красным, она скажет своей окаянной компаньонке (теперь, несомненно, пересматривавшей свой взгляд на «beau ténébreaux»): «Ах, сумочку забыла!» — и немедля примчится назад, подобно Веровой Нинон, прямо к нему в объятья.
В сладостном неистовстве их губы слились, а потом он набросился на ее новую, юную, божественно-японскую шею, к которой весь вечер страстно вожделел, точно Jupiter Olorinus[507].
— Мы немедля рванем ко мне, как проснешься, не теряй времени на ванну, мигом ланклоденься!
И, распираемый огненной лавой, вновь с жадностью кинулся на нее, пока она (Дороти, должно быть, уж улетела в поднебесье!), пробежавшись пальцами по его влажным губам, не унеслась прочь.
— Шею оботри! — крикнул он ей вслед стремительным шепотом (кто и где в этом предании, в этой жизни также пытался приглушить свой крик?).
Той ночью в своем пост-«моэтовом» сне он сидел на сыпучем тропическом берегу, усеянном любителями жариться на солнце, и то потирал красный, возбужденный штырь извивавшегося мальчишки, то смотрел сквозь темные очки на симметричные тени по обеим сторонам отполированной солнцем спины, с притенениями послабее между ребрами, у Люсетт или Ады, сидевшей поодаль на полотенце. Но вот она повернулась, легла на живот, оказалось, и она в темных очках, но ни он, ни она не могут сквозь этот темный янтарь проследить точное направление взгляда друг у друга, хотя он понимал по ямочке еле заметной улыбки, что смотрит она на его (оказывается, все время он его и был) возбужденный багрянец. Кто-то, таща мимо стол на колесиках, сказал: «Вот одна из сестер Ваин!» — и он проснулся, лепеча со смакованием профессионала эту онейрическую игру слов, объединившую его имя с его фамилией и освободившую уши от восковых пробок, и в непостижимом развитии восстановления и воссоединения сервировочный столик клацнул из коридора о порог соседней комнаты, и Ада, уже жующая и вся в медовых крошках, вошла в его спальню. Была всего лишь четверть восьмого!
— Умница! — сказал Ван. — Но прежде всего я должен заглянуть в petit endroit[508] (ватерклозет).
И эта встреча, как и девять последующих, ознаменовала высочайший пик их любви, возрастом в двадцать один год — трудная, опасная, несказанно лучистая пора совершеннолетия. В слегка итальянском стиле апартаменты; прихотливые настенные лампы, убранные стеклом цвета блеклого жженого сахара; белые пупыри, нажатие на которые произвольно вызывало свет или горничную; окна за жалюзи, тюлем и тяжелыми портьерами, затруднявшие доступ к утреннему свету, как обилие нижних юбок к недоступной красавице; выпуклые раздвижные двери громадной белой «Нюрнбергской Девы» — стенного шкафа в прихожей их апартаментов и даже цветная гравюра Рэндона с изображением несколько неистового трехмачтового судна на изломе зеленых волн в марсельской гавани — словом, вся альбергийская[509] атмосфера этих новых надежд придавала происходящему беллетристическое звучание (могли б и Алексей с Анной отметиться здесь!), что Ада радостно принимала как обрамление, как форму, как некую жизненную поддержку и ориентир, как иначе и не мыслилось бытие на Дездемонии, где иных богов, кроме художников, нет. Когда после трех-четырех часов любовного исступления Ван с миссис Виноземской покидали свое роскошное убежище, чтоб окунуться в голубую мглу того восхитительного октября, который на всем протяжении их адюльтеpa был полон мечтательностью и теплом, их не покидало чувство, что они все еще под защитой раскрашенных приапов-фаллосов, которых некогда римляне выставляли в садах Руфомонтикулов[510].