И еще кое-что он перенял у доктора Райххардта. Во время прогулок тихонько напевает. Вспоминает давние детские и народные песни, знакомые по школе. Из ранней юности всплывают они в памяти, куплет за куплетом — надо же, голова у него, спустя сорок с лишним лет еще помнит все это! Вдобавок стихи: «Поликратов перстень», «Порука», «Радость, мира украшенье», «Лесной царь». Правда, «Песнь о колоколе» он подзабыл. Наверно, никогда и не знал все строфы, сейчас толком не вспомнишь…
Тихая жизнь, однако ж главное содержание дня все-таки составляет работа. Да, здесь положено работать, нужно рассортировать определенное количество гороха, выбрать червивые горошины, половинки, осколки, а также семена сорняков и исчерна-серые шарики вики. Это занятие ему по душе, пальцы сноровисто сортируют час за часом.
И хорошо, что ему досталась именно такая работа, она его кормит. Ведь добрые времена, когда доктор Райххардт делил с ним свою домашнюю еду, безвозвратно миновали. То, что приносят в камеру, приготовлено скверно — водянистая бурда, непропеченный, клейкий хлеб с примесью картошки, неудобоваримой тяжестью лежащий в желудке.
Тут-то и помогает горох. Много, понятное дело, не возьмешь, выданную порцию взвешивают, но небольшое количество все ж таки взять можно, чтобы поесть посытнее. Он размачивает горошины в воде и, когда они разбухнут, сыплет в суп, чтобы малость согрелись, а потом жует. Так он улучшает свой рацион, о котором можно сказать: для жизни маловато, для смерти многовато.
Пожалуй, он догадывается, что надзиратели, проверяющие работу, знают, чем он занимается, знают, что он крадет горох, но молчат. И молчат не потому, что хотят пощадить приговоренного к смерти, а потому, что им все равно, они отупели в этих стенах, где изо дня в день видят столько бед.
Они не говорят ни слова, просто чтобы и узник молчал. Не хотят слушать жалобы, ведь так и так не могут ничего изменить, улучшить, здесь все идет по давно наезженной колее. Они всего-навсего шестеренки машины, шестеренки из железа, из стали. Если сталь размягчится, шестеренку придется заменить, они не хотят, чтобы их заменили, хотят оставаться шестеренками.
Потому и утешать не умеют, не желают, они такие, как есть: равнодушные, холодные, совершенно безучастные.
На первых порах, когда Отто Квангель после назначенного председателем Файслером темного карцера попал сюда, в одиночку, он думал, это всего на день-два, думал, им не терпится поскорее привести его смертный приговор в исполнение, да он и сам был бы рад.
Но мало-помалу он осознает, что исполнение приговора может состояться через недели, месяцы, а может, и через год. Да-да, иные из приговоренных ждут казни уже год и каждый вечер, ложась спать, не знают, не разбудят ли их ночью подручные палача; каждую ночь, каждый час, за едой, за сортировкой гороха, на параше — когда угодно может открыться дверь, взмахнет чья-то рука, чей-то голос скомандует: «Выходи! Пора!»
Безмерная жестокость заключена в этом длящемся долгими днями, неделями, месяцами страхе смерти, и обусловлена задержка не только юридическими формальностями, не только подачей прошений о помиловании, по которым приходится ждать решения. Иные говорят, что, мол, палач перегружен, не справляется. Но палач работает лишь по понедельникам и по четвергам, в другие дни его здесь нет. Он ездит по стране, повсюду в Германии совершаются казни, палач работает и за ее пределами, на выезде. Но как же получается, что одного из приговоренных казнят на семь месяцев раньше, чем другого, осужденного по тому же делу? Нет, здесь опять действует жестокость, садизм; в этой тюрьме нет жестоких избиений, нет физических пыток, здесь отрава незаметно просачивается в камеры, здесь душе не дают ни на минуту освободиться из когтей смертного страха.
Каждый понедельник и четверг тюрьму охватывает беспокойство. Еще ночью призраки приходят в движение, сидят у дверей, дрожа всем телом, прислушиваются к звукам в коридорах. По-прежнему слышны шаги караульных, всего лишь два часа ночи. Но скоро… Может быть, уже сегодня. И они просят, молят: хотя бы еще три дня, хотя бы вот эти четыре дня до следующего срока казни, тогда я покорно подчинюсь, но только не сегодня! Они просят, молят, клянчат.
Часы отбивают четыре. Шаги, звон ключей, бормотание. Шаги приближаются. Сердце начинает громко стучать, человека бросает в пот. Внезапно лязгает в замке ключ. Тише, тише, это отперли соседнюю камеру, нет, другую, еще дальше! Пока что не твой черед. Быстро заглушенное: «Нет! Нет! На помощь!» Шарканье ног. Тишина. Размеренные шаги караульного. Тишина. Ожидание. Испуганное ожидание. Я этого не вынесу…
И после бесконечного срока, после бездны страха, после невыносимого ожидания, которое все-таки приходится выносить, опять приближается бормотание, шарканье множества ног, лязганье ключей… Все ближе, ближе, ближе. О господи, только не сегодня, хотя бы еще три дня! Дзынь! Ключ в замке — у меня? О-о, у тебя! Нет, это в соседней камере, несколько невнятных слов, стало быть, забирают соседа. Забирают, шаги удаляются…
Время медленно раскалывается, короткое время медленно крошится на бесконечное множество малюсеньких осколков. Ждать. Только ждать. И шаги караула в коридоре. О боже, сегодня они просто забирают всех подряд, из соседних камер, следующий — ты. Следующий… ты!.. Через три часа ты будешь трупом, это тело умрет, эти ноги, которые пока что носят тебя, станут мертвыми палками, эта рука, которая трудилась, гладила, ласкала и грешила, станет попросту гнилым куском плоти! Невозможно — и все-таки правда!
Ждать… ждать… ждать! И вдруг ожидающий видит, что за окном брезжит день, слышит звонок: подъем! Настал день, новый рабочий день — и его опять пощадили. У него еще три дня сроку, четыре дня сроку, если нынче четверг. Удача улыбнулась ему! Дышится легче, наконец дышится легче, может быть, его вообще пощадят. Может быть, случится крупная победа, а с нею амнистия, может быть, его помилуют, дадут пожизненный срок!
Час облегченного дыхания!
А страх возвращается, отравляет эти три-четыре дня. На сей раз они остановились прямо рядом с твоей камерой, в понедельник начнут с тебя. О, что же делать? Я ведь еще не могу…
И снова, и снова, всегда снова, дважды в неделю, каждый день недели, каждую секунду — страх!
И месяц за месяцем — смертный страх!
Иногда Отто Квангель спрашивал себя, откуда ему все это известно. Он ведь никогда ни с кем не говорил, и с ним тоже никто не говорил. Несколько сухих слов надзирателя: «Следуй за мной! Встать! Быстрей работать!» Разве что при раздаче еды слово, даже не выдохнутое, всего лишь сформированное губами: «Сегодня семь казней», — и больше ничего.
Но чувства его невероятно обострились. Угадывали то, чего он не видел. Слух улавливал любой шорох в коридоре, обрывок разговора при смене караула, проклятие, вскрик — все открывалось ему, ничто не пропадало. А затем ночами, долгими ночами, которые согласно тюремному распорядку продолжались тринадцать часов, однако никогда не были ночами, потому что в камере постоянно горел свет, он иной раз шел на риск: взбирался повыше, к окну, вслушивался в ночь. Знал, что часовым внизу, во дворе, с их вечно лающими собаками, приказано стрелять по любому лицу в окне, и нередко они вправду стреляли, — но все равно шел на риск.
Стоял на табуретке, чувствовал чистый ночной воздух (уже сам этот воздух оправдывал любую опасность) и слушал перешептывания от окна к окну, сперва вроде как бессмысленные: «Карл опять того!» или: «Женщина из триста сорок седьмой нынче весь день совсем никуда». Но со временем он во всем разобрался. Со временем узнал, что в соседней камере сидит контрразведчик, который якобы продался врагу и уже дважды пытался покончить с собой. А в камере за ним сидел рабочий, спаливший на электростанции генераторы, коммунист. Надзиратель Бреннеке добывал бумагу и огрызки карандашей, а еще украдкой выносил на волю письма, если оттуда, с воли, его подкупали, очень большими деньгами или лучше продуктами. И… и… весточка за весточкой. Тюрьма для смертников тоже говорит, дышит, живет, в тюрьме для смертников тоже не гаснет неодолимая человеческая потребность высказаться.