Пусть же мадемуазель Гортензия любит Жака, что, думается мне, может быть естественнее? Я никогда не был охвачен любовью: я не знаю, что это такое. Я не вижу в ней ничего величественного; во всяком случае, не видел в ней ничего величественного до поры, пока не стал свидетелем того, о чем расскажу позже. Следовательно, с умом непредубежденным и весьма трудно поддающимся на обман, я рассмотрел через свой лорнет способ, каким мадемуазель Гортензия получала удовольствие от Жака.
Похоже, любовь — это принесение себя в дар. Люди, которые на первый взгляд выглядят хорошо осведомленными, сказали мне об этом. Если в самом деле речь идет о подобном акте, можно утверждать, что мадемуазель Гортензия не любила ни Жака, ни кого-либо другого. Это было существо, совершенно неспособное принести себя в дар кому бы то ни было, кроме себя самой. Она нуждалась в Жаке. Нуждалась в нем, чтобы глумиться над роком, как женщины нуждаются в сыновьях, чтобы глумиться над мужьями, и, за неимением сыновей, заставляют служить той же надобности религию и вообще все, что может им дать преимущество.
Эгоизм, если не брать его в чистом виде, имеет то же обличье, что и любовь. Вот почему все сказали, что мадемуазель Гортензия умерла от любви и что в ее смерти повинен Жак. Он тогда только что сообщил ей о своем намерении жениться.
Она попыталась бежать за ним, поспешно спасавшимся от потока слов, которые нестерпимо было слышать; она скатилась с лестницы и отбила себе почки. Исторгая последний крик, она возопила о поручительстве, которое дала когда-то.
Жак женился сразу и траура никакого не соблюдал. Он даже обронил жестокие слова: «Она была не из нашей семьи».
Он взял в жены Жозефину, свою молочную сестру. Она жила у старшего брата, на маленькой ферме поблизости от имения. Он видел ее два-три раза, когда подвозил туда в догкаре свою няню. Каждый раз это случалось прекрасным, или казавшимся таковым, весенним утром.
Няня всем сердцем любила младшую дочку и говаривала: «Она многое переняла от меня». Еще она переняла многое из того, чему учат на подобных уединенных фермах. Жозефина долгое время пасла овец чудесными вечерами.
Жак сразу стал ее божеством. После рождения первого ребенка Жозефина потеряла свою свежесть. В самом деле, в ней не осталось ничего привлекательного, кроме сердца, зато каким сокровищем было это сердце! Она совсем не заботилась о себе, поскольку ей едва хватало двадцати четырех часов в сутки, чтобы заботиться о других. Но ничто не могло погасить сияния, озарявшего ее лицо. Оно отнюдь не было красивым, но невозможно было удержаться от того, чтобы смотреть на него и находить в этом радость. Все в нем дышало спокойствием и добротой; то было одно из редких лиц: честность, запечатленная на нем, ни для кого не была в упрек.
Во время первого посещения Жаком ее маленькой фермы, поскольку тогда был праздник, весьма скромный, но очень домашний, она пела за десертом — не так, как это обычно делают, а с большим чувством. И очень верным голоском. Потом, по некоторым особенностям речи и по тому, как она заботилась о других, легко можно было понять, что она в избытке обладала романтизмом, сотворенным из наслаждения собственной жертвенностью. Это понимание духовных ценностей совершенствовалось в ней день ото дня. Жак, достигший полного счастья со времени своего брака, вновь обрел, к своему удовольствию, вкус к созерцательности и к покою. Чтобы во всем следовать за ним, Жозефина, таким образом, использовала, все лучше и лучше, свои скрытые возможности. Это помешало ее доброте обратиться в добродушие. Ее неуклюжее тело лишено было всякой прелести, но в нем, как было известно, вдруг заявляло о себе что-то такое, что исторгало из него одну из фраз, какие могут произносить только самые знатные дамы в порыве страсти, и тогда все начинали видеть ее такой, какой она и была, то есть самой загадочной и самой притягательной из женщин!
Она была, как и положено, без ума от своего первенца Жана. Мальчик, с самых первых шагов крепенький и упрямый, тоже обладал добротой души своей матери, но был подвержен вспышкам гнева, причем гнева, выходящего за пределы детской истерики, с ним случались припадки бешеной ярости, после которых он испытывал дрожь и стыд.
Жану было шесть лет, когда Жозефина родила второго ребенка, девочку, — Жюли.
Как раз Жюли я хорошо знал. В то время, на которое пришлось раннее детство Жюли, я сам был совсем еще зеленым юнцом, но уже со своими трудностями. Я делил людей на две совершенно разные категории: тех, кто мог быть мне полезен, и тех, кто этого не мог. И меня занимали только первые. Я знал про Польскую Мельницу ровно столько, сколько знали все. И ничуть не интересовался этой десятилетней девчушкой, которая ходила в школу к монахиням церкви Введения во храм Богородицы.
Как-то после полудня, около трех часов, я проходил по улочке, окаймленной школьными садами, и увидел, как через калитку вышла Жозефина, которая буквально несла на руках Жюли. Лицо девочки хранило следы слез и еще более глубокие и темные отметины, словно его вынули из пасти волка. Я увидел и лицо Жозефины — теперешней госпожи де М., короче говоря. Оно было замкнутым и решительным. Она смотрела прямо перед собой, ничего не видя.
Все началось, когда Жана отдали в школу. Мы были почти одного возраста. Однако проучились вместе только год. Я был вынужден рано зарабатывать на жизнь самостоятельно. Я сказал уже, каков был характер этого мальчика, но не упомянул про его отвагу. То была отвага льва. Не задумываясь он смело выступал против любого противника. Как только мальчики из его школы принимались попрекать Жана его семьей и роком, который ее преследовал, он бросался на них и навязывал им свой способ улаживания конфликтов такого рода. Полагаю, что один-два раза я и сам бывал замешан в деле. Отчетливых воспоминаний об этом у меня не сохранилось. Пусть все примут это к сведению.
Дети из нашей школы позднее сформируют общество. В нашем кругу никогда не забывают ни публичных оскорблений, ни поражений и умудряются отомстить за себя с помощью обходных маневров, когда боятся схлестнуться в открытую. Мы ненавидели маленького Жана де М. Мы выдумывали для него обидные прозвища и писали их на стенах. Его называли мертвяком. Так вот, он ничуть не был похож на мертвеца. У него была круглая голова, низкий и выпуклый, как у Жозефины, лоб, а на губах, похоже, гримаса Коста: то есть было чем дать отпор немалым силам.
Но он был один и против всех, что в натурах непреклонных и чутких к несправедливости усиливает гордыню. Он заставил жестоко поплатиться всех и сам жестоко поплатился. Эта потребность в мщении, губительная для его природной доброты, толкала Жана ко злу по наклонной плоскости, где ничто не могло его остановить.
С Жюли все было по-другому. С самого раннего детства ее лелеяли на Польской Мельнице с тем большей одержимостью, что она была очень красива. В ней соединились черты ее бабки Анаис (дошедшие через отца) с сиянием, исходившим от Жозефины. Я вспоминаю очаровательную девчушку, с очень большими и удивленными бархатистыми темно-карими глазами и с удивительными волосами, черными как смоль. Я думаю, она очень любила покрасоваться, и к этому еще добавлялась радость быть всем милой и вызывать любовь к себе.
Она пошла к сестрам монахиням церкви Введения во храм Богородицы, как на праздник, и к тому же, к сожалению, разряженная, как принцесса. Ее встретили там более сотни девочек, подробно извещенных о том, что происходило у мальчиков с Жаном. К ней отнеслись пренебрежительно. Она попыталась завоевать расположение любовью, затем притворством, наконец, на исходе сил, маленькими подлостями. Она была слишком похожа на мать и не по годам умна, чтобы не страдать оттого, что ее вынуждали так поступать.
Ее тоже прозвали мертвячкой. Но, поскольку здесь речь идет о женщинах, они пошли гораздо дальше. Старшие девочки забавлялись тем, что приманивали ее. Она не чуяла в этом подвоха и сразу же проникалась к ним доверием. Тогда ее увлекали в какой-нибудь уголок и рассказывали ей историю Костов, сильно ее приукрашивая. Девочки наслаждались той жутью, с которой наконец-то могли соприкоснуться. Они нагоняли страх на самих себя.
Жюли скоро стала им необходима. Больше не играли ни в классики, ни в мяч, не прыгали больше через веревочку. Играли в игру, в десяток раз более приятную и обращенную в тайну: испытать страх и напугать Жюли. Все удовольствие было в том, чтобы навести ужас на мертвячку, а заодно и на себя.
Это освоение науки сладострастия вскоре потребовало продолжения, быстро обнаружилась готовность к усвоению новых уроков. Слов теперь было недостаточно. Из-за того, что все происходило на словах, удовольствие оставалось неполным, все волновались в ожидании главного. Надо было пойти дальше. Какое счастье приблизиться, чего бы то ни стоило, к высшей степени блаженства. Сад церкви Введения во храм Богородицы стал местом таких наслаждений для юных девиц, что женщины, которые оттуда вышли (и которых я хорошо знаю), до сих пор вспоминают о нем с мечтательностью в голосе. Жюли не могла теперь ни сесть на скамейку без того, чтобы та вдруг не перевернулась, ни шагу ступить без того, чтобы не споткнуться о подножку. Бумажные пакеты внезапно разрывались над самым ее ухом; у нее от этого случались все более серьезные нервные припадки, которые эти барышни тайком наблюдали. Наконец, с ней случился такой продолжительный обморок, что его не смогли скрыть от монахинь.