Он хотел бороться с этим неприятным ощущением, упорно не открывая глаз и извлекая темноту из глубины самого себя, как из колодца. Но он почувствовал, что на него смотрят, что напротив него блестит много зрачков. Наконец он открыл глаза; никто на него не глядел; лица были обращены к окнам. Тогда старику не захотелось больше спать. Он даже пожалел, что пропустил столько вещей, которые мог бы видеть, и наклоняясь медленно, чтобы не вызвать лишней боли в разбитой спине, стал искать за стеклом то, что обуздывало вагон.
Находились внутри чего; у деревьев, у полей, у домов были смысл и стремление; с каждым новым телеграфным столбом чувствовалось, как окрестность образуется; достигаемое совсем не походило на пройденное. В этом не было сомнения. Даже дети были уверены, что поезд приближается, а не удаляется.
Старик смотрел в окно, не слишком удивляясь; он плохо распознавал все эти формы и не решался сказать: «Вот дом, вот труба, вот рига». Но он испытывал не столько удивление, сколько робость. Хоть им и овладевало смущение и ему порой хотелось бросить окно и забиться в угол, он не чувствовал себя вполне чуждым движущейся массе. Он смотрел на нее не снаружи; он проникался ее смыслом.
Впрочем, он не понимал, что значат иные сараи, иные ряды крыш, огромные трубы; потом вдруг появлялась куча домов, крытых красной черепицей, каждый с флюгером и садиком. В своем кантональном городе он видел почти такое же скопление, такие же гладко причесанные крыши, такие же флюгера, такую же щетину ветвей между стен, в богатом квартале, позади кармелитской церкви. Но он не решался счесть их тождественными; он не полагался на свою память и не верил одним только глазам.
Потому ему стало грустно. Все, что двигалось за стеклом, казалось ему, начало хмуриться и сердиться. Слегка повернув голову, он посмотрел внутрь вагона и почувствовал себя полным стыда перед этими мужчинами и женщинами; он подумал о том, что его презирают, что никто не сжалился бы над ним, если бы он вслух заявил о своем горе; и, словно прячась, он опять приблизил лоб к стеклу. Мощное предместье влияло на поезд. Трубы вставали, как проклятия.
Старик все больше впадал в отчаяние; поезд, дилижанс, деревенская дорога казались ему свитком горя; он ощутил отвращение, желание кончить, страх ехать дальше.
Старик поднял голову и увидел дом по ту сторону улицы. Ему сейчас сказали: «Вот там!» Его горе вдруг вернулось, как собака, почуявшая похлебку; и руки у него слегка задрожали. Он смотрел на фасад; его глаза не двигались, привязанные к окнам такими напряженными взглядами, что ему от них было больно. «Жак!» Он не мог понять дома. Этот дом казался ему более необычайным и более враждебным людям, чем все те, которые он видел по пути с вокзала. Его не удивляло, что там кто-то умер, но он не мог себе представить, как в нем можно жить, пока не умрешь в нем. Каждое окно наводило на него грусть. Малейшие формы дома говорили об окончательных местах, о затверделых рубежах, о разграничении существ, которые никогда уж не посягнут друг на друга, о разделе, который производят справедливые кладбища. Он пролил первую слезу. Он думал о том, что мертвый Жак там, не где-нибудь в другом месте; и ему казалось чудом, что он все-таки добрался до него. «Жак там, в гробу, или, может быть, еще на кровати, или, может быть, на полу, так как его застигла смерть». Он старался увидеть Жака, но слишком много воспоминаний набегало сразу, и яснее всего он заметил большого ребенка с растрепанными волосами, усевшегося верхом на тележное дышло.
Он еще пролил слезы. Улица словно ширилась, и дом отступал. Жак скользил от дома к отцу. Иные человеческие движения изменились из-за старика. Девушка остановилась позади него, осторожно, чтобы его не потревожить. Торговке вспомнился ее собственный отец, который стерег овец в горах; она почувствовала жар в пальцах рук и ног, холод на щеках, как будто отец ее умер; и ей стал дорог этот старик, одиноко страдающий перед каким-то домом. Мясник подумал: «А ведь это, должно быть, отец того господина, который скончался в пятом этаже».
Крестьянин не шевелился, храня в себе мертвого сына и окоченелость трупа. Вокруг крестьянина улица распустилась и размякла; она таяла, остывая, как снег вокруг соляной глыбы.
Но рассмеялся маленький рассыльный, и старик шевельнулся. Он перешел улицу, не смотря ни направо, ни налево, пересек тротуар, вошел в вестибюль и стал еще печальнее. Ему надо было плакать без конца, издавать все одни и те же стоны, трясти головой в размеренных рыданиях, как животные, у которых хватает терпения жаловаться. Но он не хотел больше думать о сыне. Он бы стонал беспрерывно, забыв о причине своей скорби. Переступив через порог дома, он почувствовал, что не стоит раздумывать о смерти Жака, видеть его глаза, вспоминать разные его лица, слышать его голос, переживать страдание, с которым он умирал. Ему оставалось только плакать, устремлять вверх по витой лестнице свой вопль, как пламя, ищущее воздуха.
Дому только этого и надо было; пастух чувствует меньше ответственности в теплом хлеву, чем в степи, где он стережет овец.
Швейцар вышел из своей комнаты.
— А, это верно вы, г-н Годар? Вы получили мою телеграмму? Какое путешествие, не правда ли? Вы не очень устали? Присядьте на минутку, раньше чем идти наверх.
У швейцара была добрая улыбка, он испытывал что-то вроде радости, дружелюбие. Он забыл свои мелкие обиды против жильцов и уже не жалел, что в доме умер человек. Он умилялся с удовольствием, не подыскивая слов, не притворяясь скорбящим. У него были почти слезы на глазах при виде этого человека, сгорбленного от старости, прибывшего с гор в повой блузе.
— Выпейте рюмочку! Это сладкий! Надо покориться! Рано или поздно все там будем! Смерть у него была легкая. Я бы желал испытать не больше, чем он, когда придет мой черед. Но, конечно, ему было бы утешением увидеть вас. И вам тоже, разумеется. Нет ничего печальнее, чем умирать вдали от своих. Дом отнесся очень мило. Я позаботился обо всем. Вы увидите. Был городской врач. В мэрию заявлено… Разрешение получено, никаких хлопот. Вы приехали как раз вовремя. Можно сказать, пожалуйте кушать!
Старик поднял голову и посмотрел на швейцара, который продолжал:
— Это я первый заметил смерть. Да, я закрыл ему глаза.
Годар всхлипнул и снова опустил голову, чтобы плакать. Швейцар молча глядел на него и думал: «Как странно! Вот явился человек, не весть откуда! И другие явятся! Люди, которых я не знаю, которые ни разу потом сюда не заглянут. Что за беспорядок в доме!»
Воздух в комнате был тяжелый и рыхлый, как песок. Он давил лоб до боли; но он лучше всякого другого впитывал переполнение страдающей души. Шкафное зеркало и зеркало на стене лишали комнату пределов. Швейцар почувствовал, что его радость исчезает с тревожащей быстротой. Он думал, что она прочнее и будет столь же длительна, как присутствие старика. Тогда ему захотелось двигаться.
— Пойдемте наверх! Идите за мной.
Закрывая дверь швейцарской. Он заглянул в вестибюль, в надежде увидеть кого-нибудь. Чье-нибудь появление, мужчины или женщины, в особенности женщины, изменило бы всю душу вокруг. Радость вернулась бы для швейцара; у старика стало бы вдруг тяжело на сердце, и он почувствовал бы, как его подмывают подступившие слезы.
Но они никого не увидели. Они стали подниматься по лестнице, словно шли к умершему. «Что это я делаю! — подумал швейцар. — Вовсе не требуется, чтобы бедный старик был носом к носу с трупом. Дурак я!»
Они спустились обратно. Чтобы не возвращаться в швейцарскую, где они снова очутились бы одни, где опять были бы зеркала, молчание и этот воздух, впитывающий радость одного и горе другого, они прошли через вестибюль и вошли к мяснику.
Лавка была почти пуста. Приказчик, посвистывая, подметал кровянистую грязь.
— Хозяин у себя?
— Нет, он на бойне… Вы что-нибудь хотите ему сказать?
— Нечего делать! Это насчет этого господина, который будет отец покойного. Вместе бы решили, относительно того, что надо еще сделать. Все равно! Раньше, чем завтра, хоронить не будут.
— Я ему скажу, что вы заходили… Но почему вы не хороните сегодня? Или теперь уже поздно устроить?
— Нет, все готово; только слово сказать; но завтра лучше. Я написал господам из того Общества, где он участвовал. Я знал, потому что приходили повестки, и я заглядывал в них раньше, чем отнести ему.
Общество в черном заполняло комнату покойного, менее светлую, чем в остальные дни. Вытянувшись в ряд, оно жалось вдоль стен и у кровати; там, где скрещивались глаза, возникал почти зримый центр. Мужчины и женщины старались не шевелиться. Они не разговаривали. Разве что время от времени слышалось какое-нибудь слово, относящееся к подробностям обряда. Они не думали ни о своих делах, ни даже о Жаке Годаре. Их мысль напряженно силилась быть серьезной и глубокой. Им хотелось не видеть ни формы безделушек, ни игры солнца на окне. Малейший шум, звук открываемой внизу двери, мешал им. Всякое происшествие было чуть-чуть преступным. Питаемая непривычными силами, их душа росла с каждой минутой.