Тут душа моя просветлела, и как только светлее сделалось внутри, так сразу отступили гладкие стены, они стали суше, добрее, бережно удерживали скользящую ногу, а над нами все ярче и ярче проступало голубое небо — синим ручейком меж каменных берегов, и вскоре ручей превратился в небольшое синее озерко, которое росло и ширилось.
Я попытался хотеть сильнее, я постарался добавить страсти в свое желание — и небесное озеро продолжало расти, а тропа делалась все шире и ровнее, и порой мне удавалось с легкостью, без особых усилий шагать нога в ногу с проводником довольно долго. И неожиданно совсем близко над нами я увидел вершину, и крутые ее склоны сияли в раскаленном воздухе.
Под самой вершиной выбрались мы из тесной щели, ослепительный солнечный свет затмил мой взор, а когда я вновь открыл глаза, то от страха у меня подогнулись колени: оказалось, что я, как ни в чем не бывало, безо всякой опоры стою на ребре острого скального гребня, вокруг раскинулось бескрайнее небесное пространство — синяя, опасная, бездонная глубина; и только острая вершина да путь до нее, подобный узкой веревочной лестнице, виднеются перед нами. Но снова светило солнце, снова сияло небо, мы взобрались-таки и на эту последнюю опасную высоту, маленькими шажками, стиснув зубы и нахмурив брови. И вот стояли уже наверху, на тесной, раскаленной каменной площадке, дыша враждебным, суровым, разряженным воздухом.
Странная это была гора — и странная вершина! На этой вершине — а ведь мы взобрались на нее, долго карабкаясь по бесконечным голым скальным стенам, — на этой вершине росло прямо из камня дерево, небольшое коренастое деревце, и на нем лишь несколько коротких, сильных ветвей. Стояло оно, невероятно одинокое и странное, крепко уцепившись за скалу и слившись с ней, и холодная небесная синева была меж его ветвей. А на самой верхушке дерева сидела черная птица и пела грозную песню.
Тихое видение краткого мгновения покоя: печет солнце, пышет жаром скала, сурово возвышается дерево, грозно поет птица. Она грозно пела: «Вечность! Вечность!» Черная птица пела и неотступно косилась на нас блестящим строгим глазом, который напоминал черный хрусталь. Трудно было выдержать ее взгляд, трудно было выдержать ее пение, но особенно ужасны были одиночество и пустота этого места, безоглядная даль пустынных небесных просторов, от которой кружилась голова.
Немыслимым блаженством казалось умереть; невыразимо мучительно было здесь оставаться. Должно что-то произойти, сейчас и немедленно, иначе мы и весь мир — все вокруг от страшной муки обратится в камень. Я почувствовал давящее и душное дуновение свершающегося, подобно порыву ветра перед грозой. Я ощутил, как оно лихорадочным жаром, трепеща, пронизало тело и душу. Оно нависало, грозя, оно уже близко — оно настало.
…Во мгновение ока сорвалась с дерева птица и камнем канула в пространство.
Прыгнул, рванувшись в синеву, мой проводник, упал в мерцающее небо — и улетел.
Вот высоко вздыбилась волна моей судьбы, увлекла с собой мое сердце, вот она беззвучно разбилась.
И я уже падал, проваливался куда-то, кувыркался, летел; плотно спеленутый холодным воздушным вихрем, я, содрогаясь от блаженства и муки, ринулся вниз, сквозь бесконечное, к материнской груди.
Мне казалось, что время тянется бесконечно долго, час за часом, бесполезно, а я все сижу в душной гостиной, через северные окна которой виднеется ненастоящее озеро и фальшивые фьорды; и меня притягивает и влечет к себе только прекрасная и странная незнакомка, которую я считаю грешницей. Мне обязательно нужно разглядеть ее лицо, но ничего не получается. Лицо ее смутно светится в обрамлении темных распущенных волос, все оно — заманчивая бледность, ничего больше. Глаза у нее, скорее всего, темно-карие, я уверен — они именно карие, но, кажется, тогда они не подходят к этому лицу, которое взгляд мой силится различить в этой расплывчатой бледности, но я точно знаю, что черты его хранятся в дальних, недоступных глубинах моих воспоминаний.
Наконец что-то переменилось. Вошли те двое. Они поздоровались с красивой дамой и были представлены мне. «Обезьяны», — подумал я и тут же рассердился сам на себя, ведь я просто завидовал вон тому, в изящном модном костюме кирпичного цвета, это была зависть и чувство стыда за себя. Отвратительное чувство зависти к безупречным, бесстыдным, ухмыляющимся! «Возьми себя в руки!» — приказал я самому себе. Оба человека равнодушно пожали мою протянутую руку — почему я им подал ее? — и состроили насмешливые мины.
Тут я почувствовал, что со мной что-то не так. Я ощутил неприятный холод, который шел по телу откуда-то снизу. Я опустил глаза и увидел, бледнея, что стою в одних носках.[14] Опять эти дикие, нелепые, глупые препятствия и трудности! Другим никогда не случается стоять раздетым или полураздетым в гостиной перед сворой безупречных и беспощадных! Я безнадежно пытался хотя бы прикрыть одной ногой другую и тут взглянул ненароком в окно и увидел, что скалистые берега озера угрожающе и дико синеют фальшивыми и мрачными красками, притворяясь демоническими. Удрученно и беспомощно посмотрел я на незнакомцев, полный ненависти к этим людям и еще большей ненависти к самому себе, — ничего у меня не получалось, никогда-то мне не везло. И почему, собственно, я чувствовал себя в ответе за это глупое озеро? Ну, раз чувствовал, значит, неспроста. С мольбой заглянул я в лицо кирпично-рыжему, щеки его сияли ухоженной свежестью и здоровьем, хотя я хорошо знал, что понапрасну унижаюсь, — он не пожалеет меня.
Теперь он как раз обратил внимание на мои ноги в темных грубых носках — слава Богу еще, что они не дырявые, — и отвратительно ухмыльнулся. Он подтолкнул своего приятеля и показал на мои ноги. Тот тоже издевательски заулыбался.
— Вы на озеро посмотрите! — воскликнул я, показывая рукой в окно.
Рыжий пожал плечами — ему и в голову не пришло повернуться к окну — и что-то сказал своему приятелю; я половину не расслышал, но речь шла обо мне и таких вот простофилях без ботинок, которым не место в такой гостиной. При этом в слове «гостиная» для меня, как в детстве, звучал какой-то оттенок благородства и светскости, прекрасный и фальшивый одновременно.
Чуть не плача, я наклонился и посмотрел на свои ноги, как будто надеялся еще что-то поправить, и теперь оказалось, что я сбросил с ног стоптанные домашние туфли, — как бы то ни было, одна туфля, большая, мягкая, темно-красная, валялась на полу. Я нерешительно поднял ее, ухватившись за задник, по-прежнему в том же слезливом настроении. Туфля выскользнула, но я успел поймать ее на лету — а она тем временем выросла еще больше — и держал теперь ее за носок.
И тут я внезапно с каким-то внутренним облегчением ощутил глубокую значимость этой туфли, которая чуть покачивалась у меня в руках под тяжестью массивного задника. Ах, какое великолепие — такая вот дряблая туфля, до чего она мягкая и тяжелая! Я попробовал взмахнуть ею — это было нестерпимое ощущение, и оно пронзило меня блаженством насквозь. Никакая дубинка, никакой резиновый шланг не шел ни в какое сравнение с моей большой туфлей. Я дал ей итальянское имя Канцильоне.[15]
Едва я играючи обрушил первый удар своей Канцильоне на голову рыжего, как этот молодой и безупречный модник, качнувшись, повалился на диван, а все остальные, и та комната, и страшное озеро — утратили надо мной всякую власть. Я был большой и сильный, я был свободен, и во втором ударе, который пришелся рыжему по голове, уже не было ничего от борьбы, от суетливой обороны, а лишь ликование и освобожденная радость победителя. Да и к поверженному врагу у меня не было ненависти, он был мне интересен, дорог и мил, ведь я был его господином и его творцом. Ибо каждый хороший удар, который я наносил своей романской дубинкой-туфлей, все больше придавал форму этой незрелой обезьяньей голове, выстраивал, лепил, и с каждым ударом она становилась все более привлекательной, красивой, благородной, становилась моим творением, моим произведением, которым я был доволен и которое я любил. Последним ласковым ударом, ударом кузнеца, я вправил ему, в точности так, как надо, выпирающую часть затылка. Он был завершен. Он поблагодарил меня и погладил мне руку. «Ну-ну, полно тебе», — кивнул я. Он скрестил руки на груди и робко сказал: «Меня зовут Пауль».
Удивительное, радостное чувство всесилия росло в моей груди и расширяло пространство вокруг меня; комната — ничем уже не походившая на «гостиную»! — стыдливо ускользала и наконец боязливо исчезла куда-то в раболепном ничтожестве. Я стоял на берегу озера. Озеро было иссиня-черное, свинцовые тучи давили на мрачные горы, во фьордах, пенясь, вскипала темная вода, над нею натужно и тревожно кружили теплые вихри. Я посмотрел вверх и поднял руку, давая знак начинать бурю. Молния сорвалась с небес, холодным белым светом озарив тяжелую синеву, сверху обрушился теплый ураган, в небе серый хаос форм стремительно растекался, вспухая мраморными жилами. Большие округлые волны боязливо катились по исхлестанной ветром поверхности моря, буря срывала с их спин хлопья пены и острые водяные брызги и швыряла их мне в лицо. Замершие в темноте скалы в ужасе таращили глаза. В их молчании, в их стремлении прижаться друг к другу была мольба.