Чертовски не повезло! Не успел приехать, как арестован. Должно быть, Тецлин вел дело страшно легкомысленно. Не следовало, пожалуй, сразу устанавливать связь. Ну, да что толку упрекать себя! Сейчас главное — с достоинством встретить конец. Торстен думает о товарищах: как испугаются они, когда узнают, что он арестован. Всего несколько недель назад здесь был провален весь подпольный аппарат — свыше трехсот товарищей. А теперь еще Тецлин и он. Всюду шпики. Из-за каждого угла подстерегает предательство. Трудно придется товарищам в эти ближайшие недели и месяцы. А Генрих Торстен теперь в отпуску, это единственный отпуск, который может позволить себе коммунист. Впрочем, и в тюрьме, и в концентрационном лагере пропасть работы. Отпуск, настоящий отпуск наступает для нас только в могиле. Может быть, я уже на краю ее. Кто знает, что принесет завтрашний день? Как сказал Эжен Левинэ: отдохнем на том свете.
Торстен думает о жене Анне, о своей дочке Маргарет. Теперь они одни, без помощи и поддержки. Да, у Генриха Торстена были жена и ребенок. У него был свой очаг, семья, ему бы только быть довольным и счастливым…
Но он от природы таков, что не может спокойно жить, когда помыкают беззащитными, невинными, обездоленными; когда попирают права человека; когда его народ звуками фанфар и сирен вовлекают в новую массовую бойню; тут он не может молчать; поступай он иначе, он считал бы себя предателем, ибо знает: победа установившегося режима означает смерть и ужас, нужду, и нищету миллионов… Глупцы те, что думают, будто спасут себя и свой семейный очаг, если будут молчать, и пресмыкаться, и послушно выполнять все, что им прикажут новые коричневые господа, их ожидает ужасное пробуждение…
Нет, такой человек, как Торстен, не может действовать иначе, чем действовал. И он пошел бы тем же путем, представься ему еще раз такая возможность. Задача тех, кто остался на свободе, — просвещать массы, срывать планы поджигателей войны. Его же задача здесь — своей высокой моралью воодушевлять массы и деморализовать противника.
И все-таки что будет с Анной… с маленькой Маргарет?… Какие тревоги, ужасы предстоит им испытать. Он знает, она одобрит его действия, не упрекнет ни словом; она горда, полна достоинства, знает толк в праве и понимает, что представляет собой правосудие; она такой человек, что скорее будет сама страдать, нежели причинит боль другим…
Правда, порой она бывала малодушной, давала ему понять, что, в сущности, у них нет жизни; это существование в атмосфере постоянной травли, эти тревоги, вечные волнения за других, эта политика… Разве так уж она не права? Конечно, то, что другие называли «жизнью» — работа, заработок, праздники, семья, безмятежная супружеская жизнь, — было Торстену почти незнакомо. Они этого не знали, ибо понимали: если закрыть глаза, не обращать внимания на происходящие в стране события и жить лишь во имя своего маленького благополучия, то это будет подобно самоубийству или жизни на вулкане, это будет, мягко выражаясь, трусливый самообман… Приход к власти Гитлера имеет лишь единственную цель — развязать войну. Предстоит новая война народов… Это понимает Торстен, марксист, который в силу своего мировоззрения предвидит рост социальных сил и экономических связей. И он понимает, что новая война неминуемо перейдет во вторую мировую, которая, невзирая на ее исход, должна погубить старую Германию. Как же он может сознательно обманывать самого себя и не замечать всего этого?
Теперь он в лапах извергов, и могло бы прийти раскаяние, возникнуть упреки, самобичевание…
Но Генриху Торстену не в чем раскаиваться, он недаром прожил свою жизнь. Это была хорошая, правильная жизнь. Сожаленья достойны те, кто терпит лишения без луча надежды, кто не наслаждается жизнью, а, униженный и угнетенный, лишь терпеливо ее переносит, для кого она не согрета радостью борьбы за социализм. Сожаленья достойны невежественные, малодушные, примирившиеся! Нет, его жизнь была прекрасна.
Тринадцать часов находится Генрих Торстен в шкафу. У него мало надежды прожить еще хотя бы день, и снова перед ним проходит его жизнь. Тринадцать часов, скрючившись, сидит Торстен в ящике и не знает, долго ли еще ему так мучиться. Уже поздно; другие арестанты давно переведены в дом предварительного заключения. И только один ночной часовой медленно бродит по коридору.
Днем еще было сносно, бодрствовал слух. Мимо то и дело проходили какие-то люди. Переговаривались караульные. Кого-то вызывали. Толпились вновь прибывшие и уходящие. Жизнь не замирала. Но в эти вечерние часы в огромном каменном подземелье безлюдно, пустынно и тихо, как в могиле. Общие камеры пусты, умолк шум в коридорах, и только через каждые полчаса мимо неслышно проходит часовой в войлочных туфлях. Жутко в такие часы в этом стоячем гробу.
Торстен стучит кулаком в дверь. Моментально подбегает часовой, но не решается открыть дверь шкафа.
— Эй, в чем дело? Не шуметь!
— Забыли про меня, что ли?
— У нас никого не забывают. Стало быть, так надо.
— Скажите хотя бы: зачем одного меня держат в этой клетке? Что же, я просижу здесь всю ночь?
— Этого я вам тоже не скажу, — не знаю.
И Торстен слышит, как часовой медленно уходит. По крайней мере, теперь он знает, что здесь кто-то есть. Немного погодя снова приближаются мягкие шаги. Торстен слышит, как кто-то произносит шепотом его имя, и прижимается лицом к отдушине.
— Послушайте, говорят, что вас сегодня же вечером будут допрашивать! Вас и Тецлина. Начальник тайной государственной полиции хочет сам быть.
— Спасибо, — шепчет Торстен. — А Тецлин тоже в клетке?
— Нет. Он, кажется, там, наверху, в отряде особого назначения.
Торстен облегченно вздыхает. Сегодня их, пожалуй, не будут избивать, раз присутствует сам начальник гестапо.
Значит, они хотят его по-настоящему допрашивать. На что они, собственно, рассчитывают? Надо полагать, Тецлин держится стойко…
Ах, он все еще в том же деревянном ящике, но ужо чувствует себя гораздо лучше. И только теперь ему ясно, что его мучил страх перед истязаниями. Странно, как будто и клетка совсем не такая уж узкая. Можно для разнообразия постоять и даже поднять вверх руки. И если придется провести здесь ночь, так и то пустяки. Возможно, сторож еще что-нибудь ему скажет. Хорошо бы послать весточку Тецлину. Начальник гестапо, собственной персоной! Великолепно! Может быть, его сегодня не будут бить? В конце концов он не так уж молод. Значит, еще раз, несмотря ни на что, повезло.
Проходит еще несколько часов. Около полуночи в соседнем коридоре раздается топот. Торстен напряженно вслушивается в темноту. Пронзительно звенит звонок. Идут. Часовой отворяет тяжелую дверь. Торстен ясно слышит свое имя. Под сводами гулко раздается топот кованных железом сапог. Дверь бокса открывается. Торстен моргает, ослепленный желтым светом коридорной лампы, и поднимается. Рядом с часовым стоят три человека в форме эсэсовцев. Один из них вынимает из-за пояса револьвер.
— Выходите!
Они с любопытством оглядывают арестанта и, по-видимому, удивлены: Торстен с гордым видом выходит из темного ящика и прямо и пристально смотрит им в лицо.
Торстена ведут тем же путем, которым лишь несколько часов назад прошел Мизике. Два эсэсовца по бокам, третий — с револьвером в руках — позади. Все молчат. Когда они проходят пустынным темным коридором старой ратуши, в одной из комнат раздается вдруг женский крик, короткий и пронзительный. И снова все тихо. Караульные продолжают идти, будто ничего не слышали. Из новой ратуши через подъезд они входят в красное кирпичное здание бывшего жилищного отдела и останавливаются в коридоре первого этажа.
— Стать лицом к стене!
Из ближайшей комнаты выходят еще эсэсовцы, с ними штурмфюрер Дузеншен. С важным, напыщенным видом подходит он к Торстену и, встав вплотную сзади, дергает за рукав:
— Повернись! Ты, значит, был депутатом рейхстага? От коммунистов? Отвечай!
Торстен поворачивается. Перед ним, широко расставив ноги, стоит коренастый человек с иссиня-багровым, обрюзгшим лицом. Пьяница. И скотина. Злобная скотина. Торстен удивленно смотрит на него и молчит.
— Ты что? Не желаешь отвечать или не понимаешь? Ведь это ты был депутатом рейхстага?
Торстен молчит. Дузеншен впивается в него прищуренными глазами, плотно сжимает губы и вдруг громко хохочет.
— Что ж, любезный, мы тебя выучим говорить! — И так хохочет, что мясистая шея наливается кровью.
Но смех его деланный, судорожный. Даже эсэсовцы замечают это и не смеются, а молча, пристально смотрят на арестованного.
У подъезда раздается:
— Смирно!
Эсэсовцы вздрагивают, одергивают рубахи, поправляют фуражки. Дузеншен бросает на своих людей испытующий взгляд, будто говорит: смотрите не осрамите меня!
Входит высший офицерский состав эсэсовцев и штурмовиков, с ними много штатских.