Я попыталась разобраться в своих чувствах.
Возможно, переводчик-синхронист, подсунутый мне миссис Уиллард, окажется уродливым коротышкой, и мне придется поглядывать на него свысока, как я в конце концов начала смотреть на Бадди Уилларда. Эта мысль принесла мне известное удовлетворение, потому что я действительно смотрела на Бадди Уилларда свысока, и, хотя все на свете были по-прежнему убеждены в том, что я выйду за него замуж, как только его выпишут из туберкулезного санатория, я-то знала, что никогда не выйду за него, даже если на Земле не останется больше ни одного мужчины.
Потому что Бадди Уиллард оказался лицемером.
Разумеется, сначала я об этом и не догадывалась. Я думала, что парня приятней него на целом свете нет. В течение пяти лет я обожала его издалека, а он на меня даже и не смотрел, а потом началось воистину замечательное время, когда я все еще обожала его, а он уже не мог отвести от меня глаз, а потом, когда его чувства становились все сильнее и сильнее, я, по чистой случайности, обнаружила, каким чудовищным лицемером он на самом деле является, — и вот теперь он собирался на мне жениться, а я ненавидела его всей душой. Самым скверным в этом было то, что я не могла просто так взять да и высказать ему все, что я о нем думаю, потому что, прежде чем мне представилась такая возможность, он подцепил туберкулез, и теперь мне предстояло утешать и подбадривать его до тех пор, пока он не окрепнет настолько, чтобы выслушать убийственную правду.
Я решила не спускаться завтракать в кафетерий. Ведь для этого понадобилось бы одеться, а какой смысл одеваться, если хочешь провести все утро в постели? Конечно, я могла бы, наверное, позвонить и заказать завтрак в номер, но это означало бы, что мне придется дать тому, кто принесет его, на чай, а я никогда не знала, сколько именно нужно давать. Здесь, в Нью-йорке, пытаясь дать на чай, я уже несколько раз попадала в пренеприятпейшие истории.
Как только я впервые прибыла в гостиницу «Амазонка», лысый карлик в униформе служащего отеля подхватил мой чемодан, донес его до лифта, проводил меня до номера и отпер его. Разумеется, я сразу же кинулась к окну, чтобы посмотреть, какой из него открывается вид. Через некоторое время я обнаружила, что карлик по-прежнему торчит в номере, крутит зачем-то краны умывальника, приговаривая: «Вот это холодная вода, а это горячая», включает и выключает радио и рассказывает мне, как называются нью-йоркские вокзалы, поэтому мне стало как-то не по себе, и я, отвернувшись от него, решительно произнесла:
— Благодарю вас за то, что поднесли мой чемодан.
— «Благодарю вас!» Ну и ну! — Передразнив меня, он саркастически рассмеялся и, прежде чем я обернулась посмотреть, что это на него нашло, ушел, хлопнув дверью со страшной силой.
Позже, когда я поделилась своим недоумением с Дорин, она воскликнула:
— Ах ты, дурочка! Он ждал, что ты ему дашь на чай.
Я спросила, сколько же ему полагалось дать, и Дорин сказала, по меньшей мере четвертак, а если чемодан был очень тяжелый, то и все тридцать пять центов. Но я прекрасно могла дотащить чемодан и сама, а позволила бою помочь себе только потому, что ему так явно этого хотелось. Мне казалось, что такого рода услуги входят в стоимость номера.
Терпеть не могу платить людям за то, что прекрасно могу сделать сама, это страшно меня нервирует.
Дорин сказала, что чаевые должны составлять десять процентов от суммы счета, но у меня как-то все время не оказывалось нужного количества мелочи, а глупо ведь протягивать человеку полдоллара со словами: «Тут вам пятнадцать центов на чай, а тридцать пять извольте, пожалуйста, вернуть».
Впервые взяв в Нью-Йорке такси, я дала водителю на чай десять центов. На счетчике был доллар, поэтому я решила, что десять центов — это именно то, что нужно, и протянула свой гривенник таксисту с улыбкой и даже чуть разрумянившись. Но он подержал его в горсти — и все глядел на него, все глядел, словно не в силах был отвести глаз, и когда я уже вылезла из машины не без опасения, что ухитрилась сунуть ему канадский десятицентовик вместо американского, он вдруг запричитал:
— Мадам, я ведь тоже живой человек. Мне тоже есть надо! — И причитал он таким громким голосом, что я бросилась бежать. К счастью, на светофоре зажегся красный, иначе он, должно быть, погнался бы за мной на своей машине.
Когда я попросила Дорин объяснить мне, в чем состояла моя промашка, она сказала, что, должно быть, с тех пор как она в последний раз была в Нью-Йорке, правила переменились и на чай теперь следует давать пятнадцать процентов. Или так, или конкретно этот водитель оказался самым настоящим рвачом.
* * *
Я потянулась за книгой, присланной из «Женского журнала».
Когда я открыла ее, из книги выпала карточка типа почтовой открытки. На лицевой стороне ее был изображен пудель в цветастом жакетике, сидящий с грустной мордочкой на подстилке, а на внутренней стороне тот же пудель растянулся на подстилке с блаженным видом, он явно спал и видел хороший сон, а внизу шла стихотворная надпись: «Покой и сон — и малютка спасен». Она была отпечатана типографским шрифтом, а внизу кто-то приписал от руки чернилами: «Поскорей поправляйся! Твои подруги из „Женского журнала"».
Я перелистывала страницы, просматривая один рассказ за другим, пока не дошла до истории о смоковнице.
Эта смоковница росла на зеленом лугу, расположенном между домом одного еврея и католическим монастырем, и каждое утро еврей и прекрасная монахиня, одетая в черное, встречались под деревом и собирали спелые смоквы, пока однажды они не увидели, как в птичьем гнезде, устроенном на одной из веток смоковницы, лопнуло яйцо и из него вылез наружу крошечный птенчик. И пока они следили за этим, их руки переплелись, и с тех пор молодая монахиня больше никогда не приходила собирать смоквы с евреем, а вместо нее приходила уродливая кухарка, и, закончив сбор плодов, она всегда пересчитывала смоквы, чтобы еврею не досталось больше, чем ей, причем его это приводило в величайшее бешенство.
Я подумала о том, что это замечательный рассказ, особенно в той части, где речь шла о смоковнице зимой, под снегом, и о ней же весной, когда она покрыта зелеными листьями. Дочитав рассказ до конца, я расстроилась. Мне захотелось прокрасться между строчками, примерно так, как пробираешься сквозь дыру в заборе, и улечься спать под этой чудесной смоковницей.
Мне показалось, что мы с Бадди Уиллардом были похожи на этого еврея с его монахиней, хотя, конечно же, мы не были ни евреями, ни католиками. Мы оба были унитарианского вероисповедания. И все же мы с ним встретились под нашей воображаемой смоковницей, и хоть наблюдали мы не за тем, как птенец вылезает из скорлупы, а за тем, как ребенок появляется на свет из материнского лона, но потом случилось нечто ужасное, и мы разошлись каждый своей дорогой.
Лежа сейчас в моей белой, чистой гостиничной кроватке, я почувствовала себя одинокой и слабой и вообразила, будто нахожусь в санатории в Адирондаке, — и тут же ощутила себя последней дрянью. В своих письмах Бадди постоянно извещал меня о том, что он читает поэта, бывшего одновременно и врачом, и о том, что ему удалось выяснить, будто какой-то знаменитый русский писатель-новеллист был доктором тоже, и не означает ли это, что творчество и врачевание могут прекрасно уживаться друг с другом.
Эта песня сильно отличалась от той, которую Ьадди пел мне оба года нашего знакомства. Я прекрасно помню, как однажды он с улыбкой спросил у меня:
— А знаешь, Эстер, что такое стихотворение?
— Нет. А что?
— Куча дерьма.
И он посмотрел на меня, столь явно гордясь тем, как ему пришла в голову такая замечательная мысль, что я перевела взгляд на его белокурые волосы, синие глаза и белые зубы — а у него были очень белые и очень здоровые крупные зубы — и сказала:
— Наверное.
И только целый год спустя, уже в Нью-Йорке, я поняла, что мне нужно было тогда ему возразить.
Я провела кучу времени в мысленных поединках с Бадди Уиллардом. Он был на пару лет старше меня и очень эрудирован, так что в наших спорах постоянно брал верх. В разговорах с ним мне неизменно приходилось держать ухо востро.
Мысленные поединки с Бадди до определенной развилки в точности следовали за нашими подлинными беседами, но там, где я в яви, потупив голову, отвечала: «Наверное», в мыслях я разражалась какой-нибудь остроумной и язвительной тирадой.
И сейчас, лежа на спине, я представила себе, как Бадди задает мне вопрос:
— А знаешь, Эстер, что такое стихотворение?
— Нет. А что? — отвечаю я.
— Куча дерьма.
И тут, пока он улыбается и пыжится от гордости, я отвечаю:
— А что такое, по-твоему, трупы, которые ты вскрываешь? Кучи дерьма. И люди, которых ты, как тебе кажется, лечишь. Кучи дерьма. Дерьмо как дерьмо. Мне сдается, что хорошо написанное стихотворение живет куда дольше, чем сотня таких людей.