Ознакомительная версия.
Со Старого Венца я смотрел на ночную Волгу, но ничего не увидел, кроме тусклой, смерзшейся мглы.
Тогда я еще не знал, что Симбирск — родина Ленина. Сейчас мне, конечно, кажется, что уже тогда я видел тот деревянный дом, где он жил в Симбирске. Мне это кажется, может быть, потому, что там много таких теплых домов, бросающих по вечерам свет из окон на узкие тротуары.
В то время я знал только, что в Симбирске жил Гончаров — медлительный человек, владевший почти сказочным даром русского языка. Этот язык живет в его книгах легко, сердечно и сильно.
Саратов показался не слишком правильно выстроенным и даже скучным. На городе лежал отпечаток зажиточности и порядка. Такое впечатление осталось от главных улиц. Но потом я попал в улицы боковые, в проулки, на Бабушкин взвоз, где в вихрях сухого снега слетали с горы на салазках мальчишки.
Я катался вместе с мальчишками. Мне понравилось, лежа на салазках ничком, проноситься мимо домишек, пылавших из-за оконных стекол геранью. И, признаться, я позавидовал обитателям этих домишек. Потому что я был в одном из них.
Мальчишка провел меня к какой-то Софье Тихоновне в один из таких домов — попить горячего молока.
Я увидел застекленные сенцы. На чистом полу квадратами оконных рам лежал слабый солнечный свет. Во вторых теплых сенцах стояла в кадке холодная вода. В ней плавал деревянный ковшик. За дверью открылась горница с бархатными бордовыми занавесками на окнах. Стенные часы с огромными стрелками стучали так громко, что надо было повышать голос, чтобы разговаривать с застенчивой старушкой Софьей Тихоновной. На столике у окна, покрытом кружевной скатеркой, лежала толстая пачка номеров «Нивы» в голубых бумажных обложках и стояли давным-давно засохшие цветы.
На стене среди фотографий и акварельных картинок висела большая, чуть пожелтевшая афиша спектакля «Дети солнца» Максима Горького.
— Сын у меня актер, — сказала мне Софья Тихоновна. — В петербургском театре. Раз в год летом заезжает он ко мне на недельку-другую — то на пути в Минеральные Воды, то с Минеральных Вод.
Я постарался представить себе эту жизнь, наполненную ожиданием сына. Должно быть, это была горькая жизнь, но старушка несла ее легко и безропотно. Каждая вещь мылась, перетиралась, облюбовывалась только потому, что за эти мимолетные семь дней в длинном году она могла понадобиться сыну. Или он просто взглянет на нее, или вдруг спросит: «А куда это, мама, девался медный ночник или тот крымский камень из Симеиза, который я вам привез пять лет назад?»
И медный ночник, протертый зубным порошком, сиял на своем обычном месте. И плоский крымский камень лежал на стопке «Нивы» — тот знакомый половине России морской голыш с надписью: «Привет из Крыма», на котором грубой масляной краской был намалеван кипарис, а за ним — лазоревое море с белой крапинкой паруса.
Много было городов. Пришла весна и обрядила провинциальные пустыри и сточные ручьи своей чуть липнущей к пальцам, пахучей листвой.
Весной мы были в высоком Курске, как бы завешанном до крыш грудами только что распустившихся веток. Знаменитые курские соловьи щелкали, прислушиваясь к самим себе, в сырых рощах. Ленивая и холодная речонка Тускорь текла в мелких берегах, заросших желтыми калужницами.
Странный город Курск. Его любят многие, даже никогда в нем не бывавшие. Потому что Курск — это преддверие юга. Когда из пыльных и тяжелых вагонов скорого поезда Москва — Севастополь открывались на холмах его дома и колокольни, пассажиры знали, что через сутки за окнами вагонов в предутреннем морском тумане розовыми озерами разольется цветущий миндаль и о близости «полуденной земли» можно будет просто догадаться по яркому свечению горизонта.
Весна цвела над Россией. Весна цвела над Владимиром на Клязьме, над Тамбовом, над Тверью, куда мы привозили раненых.
С каждым новым рейсом мы замечали, что раненые становились все молчаливее, жестче. И вся страна примолкла, как бы задумалась о том, как отразить занесенный удар.
Вскоре всю нашу команду перевели с тылового поезда на полевой. Мы вышли в первый рейс на запад, в Брест-Литовск, к местам боев.
Полевой санитарный поезд состоял из теплушек. В нем было только четыре классных вагона. В одном из них оборудовали операционную.
Меня назначили санитаром при операционном вагоне. С этого времени я очутился в одиночестве. В операционную никому не разрешалось входить, кроме врачей и сестер.
Целые дни напролет я протирал белые стены вагона скипидаром, мыл полы, стерилизовал в автоклаве бинты и марлю и слушал, как за перегородкой, где помещалась поездная аптека, наш «аптекарь», студент Московского коммерческого института Романин, пел всякие песни, развлекая самого себя в своем аптечном одиночестве.
Репертуар у Романина был обширный. Когда Романин был в дурашливом настроении, он пел:
Я б желала женишка такого,
Чтобы он в манишке щеголял,
Чтобы он в манишке щеголял,
В руках тросточку держал.
Когда же Романина одолевали печальные мысли, он выводил рыдающим голосом:
Ах, зачем ты меня целовала,
Жар безумный в груди затая…
После столкновений со старшим врачом Покровским из-за путаницы с лекарствами Романин впадал в мрачное состояние и пел в таких случаях зловещий гимн анархистов:
Под голос набата, под гром канонады
Вставайте же, братья, на зов Равашоля!
У Романина была скверная привычка сидеть у себя в аптеке целыми часами притаившись и не отвечать, когда я окликал его из-за перегородки. Поэтому каждый раз я вздрагивал и ругался, когда тишина в аптеке взрывалась внезапным отчаянным воплем:
Он был слегка брюхатый,
Брюхатый, брюхатый,
Немножко лысоватый,
Но это ничего!..
Под эти песни поезд тянулся порожняком из Москвы в Брест по раскисшим от весенних дождей равнинам Белоруссии.
На ночь я уходил из операционной ночевать в «команду» — вагон для санитаров. Моими соседями по купе были Романин, Николаша Руднев и молчаливый санитар — поляк Гуго Ляхман. Он занимался лишь тем, что по нескольку раз за день начищал до нестерпимого блеска свои сапоги.
На фронте было затишье, и потому мы долго простояли в Бресте — плоском городе среди грустных равнин. Над этими равнинами проходила такая же грустная, как и они сами, весна. Лишь одуванчики цвели по межам. Свет солнца казался беловатым — небо почти все время было покрыто туманом.
Война была рядом, но чувствовалась она только по обилию солдат и прапорщиков на брестском вокзале да по длинным воинским эшелонам, загромождавшим загаженные запасные пути.
Авиации в то время еще не было. Канонада до Бреста не достигала. Бои шли далеко, под Кельцами.
Мы нетерпеливо ждали отправки на фронт. Мы уже устали ждать. Нам казалось, что вагонные колеса заржавели и поезд наглухо прирос к рельсам.
По молодости своей и горячности мы забывали, что наша стоянка в Бресте означает отсутствие раненых, отсутствие искалеченных людей. Только Романин не забывал об этом и говорил:
— Приехали на войну, как в Художественный театр. Занавес долго не открывают, так они топают ногами. Олухи!
После таких слов Романина в «команде» на минуту становилось тихо. Но вскоре опять разгорались споры, типичные студенческие русские споры — шумные, длинные и всегда вызванные хорошими побуждениями, хотя бы противники и держались совершенно разных взглядов.
Больше всего было разговоров о Германии, о чудовищной тупости и наглости прусской военщины. Подвинченные колючие усы Вильгельма Второго — мечта всех солдафонов и сутенеров — были как бы символом тогдашней Германии. Все это никак не вязалось с тем, что в этой стране жили Шиллер и Гейне, Рихард Вагнер и молодой в то время прекрасный писатель Генрих Манн.
Но, наконец, свершилось! Поезд медленно тронулся. Я выскочил на ходу из «команды» и догнал свой операционный вагон — во время хода поезда никакой связи между моим вагоном и «командой» не было.
Я открыл трехгранкой дверь, сел на площадку, свесил ноги и так просидел несколько часов, глядя на польские поля и перелески, стараясь увидеть следы близкой войны.
Но их не было. Проходили деревни, где вьюнок обвивал плетни, и на них, как и у нас на Украине, сохли перевернутые вверх донышком глиняные кувшины. На крышах хат в огромных гнездах стояли надменные аисты. Воздух был золотист и бледен, как и волосы детей, озабоченно махавших руками вслед проходившему поезду.
Таким же золотистым и бледным показалось мне и лицо польской девушки, что несла на коромысле ведра воды. Она поставила ведра на землю, прикрыла глаза ладонью, долго смотрела на медленно погромыхивающие вагоны, потом отбросила прядь волос, упавшую на лицо, и снова взялась за ведра.
Ознакомительная версия.