— Меньше всего меня заботит новизна! То, что ты сказал, достаточно ново, чтобы меня ошарашить. Если я правильно тебя понял, я должен от твоего имени посвататься к Мари, просить для тебя ее руки?
— Ты меня правильно понял, да иначе и не могло быть. Легкость, с которой ты это понял, говорит за то, что ничего противоестественного в этом нет.
— Ты находишь? А почему бы тебе не послать твоего Серенуса?
— Ты что, смеешься над моим Серенусом? Тебя он забавляет в образе посланца любви? Мы сейчас только говорили о том, что девушке трудно будет принять окончательное решение без чьего-то влияния. Так вот, я полагаю, что тебя она выслушает благосклоннее, чем столь чопорного ходатая.
— Мне, Адри, сейчас, право, не до шуток, хотя бы уж потому, что меня взволновала и настроила на торжественный лад та роль, которую ты мне приписываешь в своей жизни и даже в глазах потомства. О Цейтбломе же я спросил потому, что он тебе давнишний друг…
— Да, давнишний.
— Хорошо, пусть только давнишний. Но не думаешь ли ты, что это «только» облегчило бы ему задачу, сделало бы его более для нее пригодным?
— Слушай, а не пора ли уж нам оставить его в покое? В моих глазах он ничего общего с любовными делами не имеет. Я тебе доверился, а не ему, тебе, как говорили в старину, дал прочитать сокровеннейшие страницы в книге моего сердца. Когда ты к ней придешь, попроси и ее прочитать их, расскажи ей обо мне, расскажи только хорошее, бережно открой ей чувства, которые я к ней питаю, мои мечты и желания, неотделимые от этих чувств! Выпытай у нее мягко, непринужденно, со всей твоей милой обходительностью, может ли она, — ну да, да! — может ли она меня полюбить. Ты согласен? Мне не нужно, чтобы ты принес мне утвердительный и окончательный ответ, избави Боже! Немного надежды, и я сочту твою миссию выполненной. Если ты вернешься ко мне с вестью, что мысль делить со мною жизнь ей не противна, не кажется ей чудовищной, тогда придет мой черед, тогда я сам отправлюсь говорить с ней и с ее тетушкой.
Римский холм остался слева, и они пошли через сосновый лесок позади него; там капало с веток. Обратный путь их лежал по задам деревни. Крестьяне, попадавшиеся им навстречу, кланялись долголетнему постояльцу Швейгештилей. Помолчав немного, Рудольф снова заговорил:
— Что мне будет нетрудно хорошо отзываться там о тебе, в этом ты можешь быть уверен. И тем легче, Адри, оттого, что ты так хорошо говорил ей обо мне. Но я хочу быть с тобой вполне откровенен, как ты со мной. Когда ты спросил, какого я мнения о Мари Годо, у меня на языке уже был ответ: она всем нравится. Но я должен тебе признаться, что в этом ответе крылось больше, чем можно было предположить. Я никогда бы тебе в этом не сознался, если бы ты, по твоему собственному выражению, не заставил меня читать в книге твоего сердца.
— Я с нетерпением жду твоего признания.
— Собственно, ты его уже слышал. Девочка — ах да, ты не выносишь этого слова, — итак, девушка, то есть Мари, мне не безразлична. «Не безразлична» — по правде говоря, не то слово. Прелестнее, милее я не встречал существа. Еще в Цюрихе, когда я, растроганный и растревоженный, играл тебя, я это почувствовал. А здесь, ты знаешь, я затеял эту прогулку, и еще до нее, этого ты уже не знаешь, я встретился с нею, пил чай у нее и ее тетушки в пансионе «Гизелла», мы премило беседовали… Повторяю, Адри, что я упоминаю об этом только из-за нашего сегодняшнего разговора, только во имя взаимной откровенности…
Леверкюн не сразу ответил. Затем он сказал странно дрожащим, многозначительным голосом:
— Да, этого я не знал. Ни о твоих чувствах, ни о чаепитии. Как это ни смешно, но я забыл, что ты тоже плоть и кровь и ничто не защищает тебя от очарования красоты и юности. Итак, ты ее любишь, или, скажем лучше, влюблен в нее. Ну а теперь позволь мне тебя спросить: совпадают ли наши намерения и собирался ли и ты просить ее стать твоей женой?
Швердтфегер подумал. Потом он сказал:
— Нет, пока еще не собирался.
— Ах так? Что же ты хотел — попросту соблазнить ее?
— Что ты говоришь, Адриан? Не надо! Нет, этого я тоже не хотел.
— Ну, в таком случае позволь тебе заметить, что твое признание, твое откровенное и достойное признание не только не расхолодило, но, напротив, еще больше укрепило меня в моем намерении просить тебя за меня предстательствовать.
— Что ты хочешь этим сказать?
— Многое. Я выбрал тебя для этой любовной услуги, потому что здесь ты будешь куда больше в своей стихии, чем, скажем, Серенус Цейтблом. В тебе есть нечто такое, чего совсем нет у него и что, как я полагаю, может благоприятствовать моим желаниям и надеждам. Это одно. Но, оказывается, ты ко всему еще в какой-то мере разделяешь мои чувства, не разделяя — я ссылаюсь на твои же слова — моих намерений. Ты будешь ходатайствовать за меня, руководствуясь собственным сердцем. Право же, лучшего ходатая не сыщешь!
— Если ты видишь вещи в этом аспекте…
— Не думай, что только в этом. Я понимаю, что здесь идет речь о жертве, и ты вправе требовать, чтобы я именно так на это смотрел. Да, вправе. Вполне вправе! Тогда я буду знать, что, признав жертву жертвой, ты тем не менее на нее пошел. Пошел, зная, какую роль ты играешь в моей жизни, во имя приумножения заслуги, то есть человечности, которую ты пробудил во мне, заслуги, которая, может быть, останется тайной для потомства, а может быть, и нет. Итак, ты согласен?
Рудольф отвечал:
— Да, я пойду к ней и всеми силами постараюсь сослужить тебе службу.
— За это я на прощание крепко пожму твою руку, — отвечал Адриан.
Они вернулись обратно, и у Швердтфегера еще оставалось достаточно времени, чтобы закусить вместе с другом в зале с Никой. Гереон Швейгештиль заложил для него шарабан, и Адриан, несмотря на просьбу Рудольфа не устраивать себе лишних хлопот, уселся рядом с ним на жесткой скамеечке, чтобы проводить его до станции.
— Нет, я должен тебя проводить. На сей раз должен, — пояснил он. Подошел пригородный поезд, останавливающийся в Пфейферинге, и они обменялись рукопожатием сквозь опущенное окно.
— Больше я ничего не скажу, — проговорил Адриан. — Уладь все по-хорошему, по-твоему!
Он приветственно поднял руку, прежде чем уйти. Того, кто стоял у окна вагона, он никогда больше не увидел. И только еще получил от него одно письмо, на которое не пожелал ответить.
Когда я в следующий раз, дней через десять, посетил его, это письмо уже пришло, и он объявил мне о твердом своем решении оставить его без ответа. Он был очень бледен и производил впечатление человека, только что перенесшего тяжелый удар, хотя бы уже потому, что манера, которую я с некоторых пор у него подметил, — при ходьбе склонять несколько набок голову и верхнюю часть туловища, — теперь особенно бросалась в глаза. Тем не менее он выглядел, или старался выглядеть, очень спокойным, даже холодным и, словно прося у меня прощения за свое презрительно-высокомерное отношение к предательству, жертвой которого он сделался, сказал:
— Я полагаю, что ты не ждешь от меня морализующего негодования или вспышек гнева? Неверный друг? Ну и что? Я вообще не склонен возмущаться ходом вещей в мире. Горько, конечно, и невольно начинаешь спрашивать себя, кому еще можно довериться, если на тебя поднялась твоя же правая рука. Но что ты хочешь? Таковы нынешние друзья. Мне остался только стыд и сознание, что меня следовало бы хорошенько выдрать.
Я спросил, чего же он, собственно, стыдится.
— Своего поведения, — отвечал Адриан, — дурацкого поведения. Я, как школьник, похвалился перед приятелем найденным гнездом, а тот взял да и украл его.
Что же мне оставалось сказать, как не следующее:
— Доверчивость — не позор и не грех. Позор и грех остаются на долю вора.
Если бы я мог с большей уверенностью возражать против его самоупреков! Но ведь в глубине души я соглашался с ним; вся эта затея со сватовством через Рудольфа казалась мне надуманной, искусственной, недостойной, и стоило мне только представить себе, что я в свое время, вместо того чтобы самому объясниться с Еленой, направил бы к ней смазливого приятеля, как мне становилась ясна вся непостижимая абсурдность этого поступка. Но к чему разжигать раскаяние, если оно и так звучало в его словах, было написано у него на лице? Следовало бы сказать, что он по собственной вине потерял зараз и друга и возлюбленную, если бы я мог быть уверен, что речь здесь идет о вине, нечаянном ложном шаге, роковой скоропалительности! Ах, если бы в мои мысли упорно не закрадывалось подозрение, что он более или менее предвидел то, что произойдет, и что произошло это по его воле! Неужто же ему всерьез пришла мысль обернуть в свою пользу, так сказать, заставить работать на себя бесспорную сексуальную привлекательность Рудольфа? Неужто мог он на это рассчитывать? Минутами мне казалось, что Адриан, изображавший все так, словно он требовал жертвы от другого, сам принес великую жертву, что он нарочно столкнул лицом к лицу тех двух, достойных любви друг друга, и самопожертвенно замкнулся в одиночестве. Но нет, все это, конечно, придумал я, а не он. Подобная концепция как нельзя лучше соответствовала моему преклонению перед ним, и я тщился положить в основу его мнимой ошибки, его так называемой глупости благородный, болезненно-благородный мотив! Дальнейшим событиям суждено было поставить меня с глазу на глаз с истиной настолько жестокой, холодной и грозной, что она оказалась не по плечу природному моему добродушию, и перед ее лицом оно застыло в ледяном ужасе, истиной недоказанной, немой, лишь недвижным, остекленевшим взглядом о себе возвещающей, истиной, которая так и останется невыговоренной, ибо не мне облечь ее в слова.