До того, как познакомился с тактичным, тонким и образованным похабником доктором Лагоссом, с тех пор проживавшим и путешествующим с ним и Адой, Ван врачей не признавал. Несмотря на собственное медицинское прошлое, он никак не мог избавиться от трусливого, мнительного, простонародью простительного чувства, будто доктор, накачивая тонометр или вслушиваясь в хрипы пациента, представляет уже (но хранит в тайне) всю фатальность диагноза, не исключая летального исхода. Не раз он мрачно вспоминал покойника зятька, когда ловил себя на сокрытии от Ады, что мочевой пузырь постоянно ему досаждает или что снова у него закружилась голова, когда обрезал ногти на ногах (эту обязанность он выполнял сам, не вынося, чтоб к его голой ноге прикасались).
Словно изо всех сил спеша полней воспользоваться своей плотью, которую вскоре приберут, как тарелку, слизав последние сладкие крошки, он наслаждался теперь и такими ничтожными милостями, как выдавливание червеобразного угря или извлечение длинным ногтем мизинца зудящей драгоценности из левого уха (из правого не так интересно) или позволяя себе то, что Бутейан именовал le plaisir anglais[545], — по горло погрузившись в ванну и замерев, тайно и в удовольствие помочиться.
С другой стороны, он стал гораздо чувствительней к неприятным моментам, чем прежде. Взвивался, будто на дыбе, при блеянье саксофона или когда молодой человекообразный придурок запускал с адским ревом на полную мощь мотоцикл. Возмутительное поведение тупых, мешающих жить вещей — не тех, что надо, карманов, рвущихся шнурков, незанятых вешалок, падавших, качнув плечиком и звякая, во тьму гардероба — исторгало у него замысловатые ругательства его русских предков.
Он остановился в старении примерно в шестьдесят пять, но к этим шестидесяти пяти его мускулы и кости изменились сильней, чем у его ровесников, никогда не знавших такого разнообразия атлетических увлечений, какие испробовал он в пору своего расцвета. Теперь сквош и теннис уступили место пинг-понгу; но настал день, и любимая ракетка, сохраняя тепло его руки, была оставлена в спортивном зале клуба, а в клуб дорога была позабыта. На шестом десятке занятия борьбой и боксирование прошлых лет сменились упражнениями с боксерской грушей. Сюрпризы с равновесием упразднили для него лыжный спорт как полную нелепость. В шестьдесят он все еще успешно фехтовал рапирой, но уже через несколько минут пот слепил глаза; так что вскоре фехтование постигла судьба настольного тенниса. Он так и не смог преодолеть своего снобистского предубеждения против гольфа; а теперь и поздно было начинать. В семьдесят он попробовал было бегать трусцой перед завтраком по уединенной тропинке, однако бряцание и сотрясание телес совершенно беспощадно напомнило, что теперь он весит на тридцать килограммов больше, чем в юности. В девяносто он по-прежнему выплясывал на руках — в повторяющемся сне.
Обычно одной-двух таблеток снотворного ему хватало, чтоб попридержать чудовище-бессонницу на три-четыре часа блаженного забвения, но временами, особенно после решения какой-нибудь умственной задачи, мучительная, беспокойная ночь под утро выливалась в мигрень. Никакое средство не избавляло от этих страданий. Он распластывался в постели, свертывался в комок, распрямлялся снова, то выключал, то включал ночник (журчащий новый суррогат — настоящий ламмер к 1930 году был вновь упразднен), и физическая безысходность наполняла его не склонное к бренности существо. Бодро и браво бился его пульс; за ночь пищеварение срабатывало отменно; он по — прежнему не отказывал себе ежедневно в бутылке бургундского — и все же проклятое, не унимавшееся беспокойство превращало его в изгоя в собственном доме; Ада крепко спала или спокойно почитывала через пару дверей от него; всевозможные домочадцы в своих более отдаленных пределах уж давным-давно примкнули к вражескому лагерю здешних сновидцев, казалось, окутавших чернотой своих снов окрестные горы; лишь он один был лишен забвения, которое презирал так люто, которое так неустанно призывал.
В годы последней их разлуки его распутство оставалось столь же неукротимым, как и раньше; хотя порой число любовных соитий падало до одного в четыре дня, а порой он в потрясении осознавал, что целая неделя проскочила в полном воздержании. Чреды изысканнейших профессионалок могли сменяться у него стайками случайных курортных прелестниц-любительниц, могли и прерваться на месяц причудливым романом с какой-нибудь фривольного склада светской красавицей (одну такую, Люси Менфристен, рыжую девственницу-англичанку, соблазненную 4 июня 1911 года в саду с каменной оградой ее нормандского поместья и затем увезенную на побережье Адриатики в Фиальту, он вспоминал с особой сладострастной дрожью); но все эти ложные романы лишь утомляли его; без сожаления опечатанная palazzina[546] вскоре сбывалась с рук, вся в волдырях от солнца девица отправлялась назад — ему же впредь для возрождения мужественности требовалось что-то крайне тошнотворное и грязное.
Начав в 1922 году новую жизнь с Адой, Ван твердо решил сохранять ей верность. Не считая нескольких осмотрительных и болезненно опустошающих уступок тому, что доктор Лена Венская так метко окрестила «онанистическим вуайеризмом», он все-таки сумел остаться верным своему решению. Это испытание в моральном смысле было безупречно, в физическом — абсурдно. Как зачастую педиатры бывают обречены на невыносимую семейную жизнь, так и наш психолог являл собой случай раздвоенной индивидуальности. Любовь к Аде для него была условием существования, непрекращающимся гулом счастья, это было совсем не то, с чем он сталкивался как профессионал, изучая поведение странных и душевнобольных. Без колебаний он ринулся бы в кипящую смолу ради спасения Ады, как без колебаний устремлялся спасать свою честь при виде брошенной перчатки. Их нынешняя любовь перекликалась голосами с их первым летом 1884 года. Ада безотказно помогала ему испытать тем более ценимое, чем реже возникавшее, обоюдное до предела наслаждение их общим закатом. Он видел в ней отражение всего, что его изощренный и неистовый дух искал в жизни. Преисполненный нежности, внезапно он припадал к ее ногам в театральном, но совершенно искреннем порыве, способным озадачить каждого, кто внезапно появлялся в дверях с пылесосом. И в тот же самый день иные в нем отделы и подотделы переполнялись тоской и сожалением и планами насилия и бунта. Наиболее опасный момент возник, когда они переехали на другую виллу с новой челядью и новыми соседями, когда все чувства его с холодным, детальным домысливанием были направлены к юной цыганке, ворующей персики, или к нагловатой прачкиной дочке.
Напрасно он твердил себе, что эти низменные страсти по своей внутренней незначительности не более чем зуд анального отверстия, которое так и хочется поскорей почесать. При этом он понимал, что, решившись удовлетворить соответствующее этому зуду желание к юной шлюшке, он рискует поломать свою жизнь с Адой. Насколько глубоко и незаслуженно это может уязвить ее, он знал по тому дню то ли в 1927, то ли в 1928 году, когда поймал ее взгляд, полный гордого отчаяния, брошенный в пространство, перед тем, как ей пойти к машине, чтоб отправиться в поездку, куда в последний момент он отказался с ней поехать. Он отказался — даже выдал гримасу и подагрическое ковыляние, — ибо как-то вдруг сообразил, да и она это поняла, — что красавица туземка, покуривавшая на заднем крылечке, не замедлит поднести Хозяину свои тропические плоды, едва хозяйка Хозяина укатит на кинофестиваль в Синбад. Шофер уже распахнул дверцу, как вдруг с утробным воплем Ван нагнал Аду и они укатили вместе — столько слез, столько слов, — смеясь над его дурью.
— Надо же, — сказала Ада, — какие черные и гнилые зубы у них тут, этих блядушек!
(«Урсус», Люсетт в сверкающем зеленом. «Уймитесь, волнения страсти!» — Флорины браслеты и бюст, рубец Времени.)
Он обнаружил, что можно и из постоянной борьбы с искушением извлечь пикантное удовольствие, если при этом постоянно мечтать, отдаваясь фантазии, что может произойти как-то, и когда-то, и где-то. И еще он обнаружил, что какой бы огонь ни бушевал в этих вожделениях, ни дня он не мог прожить без Ады; что необходимое ему для греха уединение по-настоящему потребует не двух-, трехсекундного уныривания за вечнозеленый куст, а комфортабельной ночи в хорошо изолированной крепости; и что, наконец, искушения эти, реальные или воображаемые перед погружением в сон, случаются все реже и реже. К семидесяти пяти годам ему вполне хватало для полного удовлетворения случаемых однажды в две недели интимностей, по преимуществу Blitzpartien[547], со старательной Адой. Секретарши, нанимаемые им, год от года становились все неказистей (кульминацией явилась особа с волосами цвета какао, с лошадиной челюстью, писавшая Аде любовные записочки); и к тому времени, как Вайолет Нокс взорвала эту неприглядную череду, Ван Вин уж был в свои восемьдесят семь полный импотент.