– Форма, форма, друг мой, важна, – сказал Белокопытов, закуривая сигару, – по-корявому только одни корявые мысли говорятся. А все новое, острое ищет себе такую же форму.
– Хорошо. Так вот в чем дело: я написал повесть.
Белокопытов наклонил голову, признавая совершенное. Егор Иванович сильно покраснел, его лицо стало детским и нежным от этого, и, точно в обиде, задрожали губы:
– Я понимаю, тебя это не может волновать. У нас все мелкие чиновники, выгнанные со службы, и сельские учителя пишут повести. А юноши по двадцати лет – стихи. Издать книжку стихов так же мило и приятно, как поехать в Крым или жениться на барышне. Я тоже так писал года четыре в разных провинциальных газетках. Бросил, конечно, это занятие. А за прошлый год в тайге многое случилось во мне самом. Рассказать тебе очень трудно; я лучше тебе опишу один сон. Идет на реке крупный дождик сквозь солнце; пузыри по воде, круги, и радуга играет, – то пропадет, то опояшет все небо. Я раздеваюсь и вхожу в воду, а дна нет; глубина такая же, как в небе, и облака и радуга внизу. Я опускаюсь все глубже и плыву на тот берег и самого себя вижу под водой, вижу, как двигаю с усилием руками и ногами. А на той стороне посреди поля стоит белый дом со множеством окон. Я переплыл и захожу в него, рад, что все-таки добрался. В комнатах бело, жарко, и мухи звенят о стекла. Душно мне, скучно; я гляжу – по полю тени бегут от облаков. Подхожу к окну и ударяю в форточку. И вдруг она распахивается в темноту, в такой мрак, какого нет на земле. И там полно, сыро, чувствую, как пламень пробегает. И каждый раз после этого сна такое чувство, точно сквозняк идет из сердца прямо туда.
– Ого, да ты молодец, – проговорил Белокопытов. Брови его двигались, как у осы; заложив сигару в угол рта, он с любопытством теперь осматривал приятеля.
– Не знаю, чем я молодец, только повесть моя хорошая, – сказал Егор Иванович, – я не выдумал ее, а писал, точно мне в ухо диктовали. Подумай – я мужик; деревне нашей лет двести, а как жили при Петре, так все и осталось стоять. Темнота, как в форточке. Сколько же силы должно накопиться? Иногда кажется – душит она меня, забор какой-нибудь хочется своротить.
– Я должен слышать твою повесть, – сказал Белокопытов, трогая фарфоровые пуговки на жилете; дым от сигары стоял облачком над его головой.
Егор Иванович дунул, облачко заколебалось; он спросил:
– Ты хочешь, чтобы я тебе прочел?
– Завтра вечером. Сегодня не хочу. Я могу разволноваться, а мне предстоит сложная беседа с одной женщиной. Я должен быть свежим и остроумным.
Егор Иванович, тяжело облокотясь о стол, сам уже теперь глядел на приятеля, и глаза его становились ясными, точно дикими. Белокопытов завертелся на стуле, бросил сигару:
– Пожалуйста, не обижайся, не горячись, Егор. Все это меня ужасно нервит. Сегодня нельзя. Завтра я соберу нужных людей. Вот моя карточка. Ты придешь в десять часов. Если повесть твоя хороша, это необыкновенно кстати. На днях открылся художественный журнал. Вышла история. Я все тебе потом объясню. Мы должны бороться, у нас есть один козырь, крупнейший. Но нам нужен еще романист, свежий, блестящий, чтобы все газеты сбесились, чтобы это был бум! Прощай!
Белокопытов поднялся, взглянул на часики, плоские, как рубль, бросил мелочь на стол, коротко пожал руку Егору Ивановичу и вышел, постукивая каблучками, прямой, ловкий, изящный.
Абозов остался сидеть за кружкой, подперев голову, поглядывая на визитную карточку с загнутым уголком; на ней было написано старинным шрифтом: «Николай Александрович Белокопытов. Свободный художник. 5 линия, дом 10, мастерская». Огорченная девушка принесла еще кружку, Егор Иванович спросил:
– Вас как зовут?
– Лиза, – ответила она смирно. И вдруг широко улыбнулась, сама не зная отчего.
Он вышел из кабачка и, быстрым шагом добежав до набережной, вскочил вслед за толпой в отходивший на ту сторону пароходик. Пассажиры расселись на пароходных лавках тесно и молча. Трудно было разглядеть хотя бы одно из этих унылых лиц. За бортом поднимались черные волны, в них дробились и трепетали столбы света с высоких мостов. Егору Ивановичу казалось, что пароходик везет на ту сторону горсть призраков.
– Ты знаешь, кого я только что встретил? – спросил Егор Иванович, входя в маленькую столовую и всеми пальцами отбрасывая назад волнистые волосы. – Николая Белокопытова. Теперь он художник и такой стал франт, не подступись. Помнишь, я рассказывал тебе о нем?
Молодая женщина, глядя снизу вверх на Абозова, старалась вспомнить; ее спокойное лицо, с еще не отошедшим загаром, веснушками на носу и высоком лбу, осветилось улыбкой: открылись ровные немелкие зубы, от глаз побежали лучики, тонкий румянец разлился под кожей.
– Право, не могу вспомнить, – проговорила она медленно, и парусиновый фартучек и игла с белой ниткой в ее руках стали дрожать. Егор Иванович нахмурился. Она опустила голову и продолжала шить. Висящая лампа, окруженная восковой бумагой, освещала круглый стол и ее руки в кружевных манжетах.
– Так вот, этот франт вскружил мне голову. Завтра поеду читать ему повесть. Пожелай успеха, Маша, – сказал Егор Иванович и не спеша сел на зеленую оттоманку. Над ней на стене висела, покосясь на сторону, большая фотография, где были изображены сосны, покрытые снегом, юрта, два оленя, запряженные в санки, и около – Егор Иванович, с бородой, в ушастой шапке, и молодая женщина, одетая в якутскую шубку, – та, что сидела сейчас под лампой и шила.
По другой стороне стола за плохоньким буфетом стукал маятник часов. Дверки их раскрылись, и кукушка прокуковала девять раз. Егор Иванович, вытянувшись на скрипнувших пружинах дивана, спросил:
– Козявка спит?
Марья Никаноровна наклонила голову:
– Теперь вспоминаю твоего товарища. Я, кажется, читала где-то его имя.
Егор Иванович произнес: «Угу», – и закряхтел, поворачиваясь:
– Ох же и натрепался я по городу сегодня. Марья Никаноровна подняла брови, губы у нее и подбородок дрогнули. Абозов спросил, осторожно улыбаясь:
– Ты что-то хотела сказать, Маша?
– Ничего. Я очень рада за тебя. Сегодня опять перечла твою повесть. Очень хорошо. Прекрасно, – она нажала кулачком на стол, – тебя ожидает большое будущее.
– Посмотрим. А пока, ей-богу, не хочу об этом думать. А все-таки ты сердишься на меня, скажи?
– Как тебе не стыдно, Егор. Я рада уже и тому, что ты остановился у меня. Разве я могу большего… (голос у нее дрогнул, она подумала) – большего хотеть! Мне приятно видеть твой чемодан в прихожей и знать, что я не одна.
Егор Иванович глядел на пробор ее темных волос, на пальцы, в десятый раз старающиеся схватить иглу, на ее пополневший стан в просторном синем платье. Ему не хотелось шевелиться. Но когда она, так и не схватив иголку, уронила на стол руку свою ладонью вверх, он поднялся, проговорил:
– Маша, милая, не надо, – и коснулся губами ее темени.
Она сейчас же застыла без движения. Он обошел кругом стол, закурил папироску и, вернувшись на диван, принялся рассказывать:
– Бегаю по городу весь день. Не могу наглядеться и надышаться. Чудесное чувство: зайти в незнакомую улицу, огромные дома, кто там живет? – ученый, министр, великий художник или испорченный какой-нибудь барин. В большое волнение меня приводят эти фасады, колонны, пустынные окна. Мне хочется представить себе людей, которые строили эти дома. Подумать только, здесь сосредоточена Россия. Город, как сердце, гонит со страшной силой кровь и вновь ее засасывает. Но каждый раз смущает меня какое-то постоянное противоречие: огромный дом, совсем дворец, а внизу вывеска: «Свечная и мелочная торговля» или «Скопы яиц». Весь город покрыт этими лавчонками, никуда не укроешься от глубоко мещанского запаха керосина, селедки и прели.
– Но это очень удобно, Егор, – точно с давнишней еще досадой проговорила Марья Никаноровна, – здесь все живут на книжку. Поэтому столько и лавочек.
Егор Иванович фыркнул носом, потом зевнул, завертелся…
– Говоря попросту, набегался я так, что ноги гудят. Ну, а ты что делаешь, Маша?
– Шью, – ответила она.
– Господи боже мой, я вижу. Я спрашиваю, чем ты сейчас занята? В банке работаешь, как прежде?
Она не ответила. Сильнее задрожали губы ее и подбородок. За стеной послышался детский плач. Она испуганно поднялась и, бросив шитье, выбежала легкой походкой. Егор Иванович услышал ее успокаивающий, воркующий голос за стеной. Он закрыл глаза, и на лице его появилось глубокое утомление и досада,
По тускло освещенной лестнице, хватаясь за железные перила, Егор Иванович поднялся на пятую площадку. Одна из дверей была запачкана красками; они лежали на ней полосами, кляксами и мазками. Должно быть, много потрудились, чтобы привести ее в такой пестрый вид.
Абозов ощупал рукопись в кармане, отер ладонью лицо (эта привычка «умываться» в минуты волнения была у него издавна) и покрутил ручной звоночек, звякнувший сейчас же боязливо.