Когда я выбрался наконец на хутор, с его приезда прошло две недели; он уже вполне там освоился и был знаком всей округе. Впервые я увидал этого ребенка издалека, Адриан показал мне его; он сидел совсем один в огороде позади дома, среди грядок клубники и овощей, вытянув одну ножку, другую согнув в колене; разделенные пробором пряди волос падали ему на лоб; с каким-то учтивым удовольствием он рассматривал подаренную дядей книжку с картинками. Она лежала у него на коленке, правой рукой он придерживал ее за уголок; левая ручка, которой он переворачивал страницы, бессознательно хранила это движение — раскрытые пальчики, замершие сбоку от книги с такою неправдоподобной грацией, какой я в жизни у детей не видывал (моим собственным такое очарование и во сне не снилось); и невольно я подумал, что ангелы на небе, наверное, так вот листают книгу славословий.
Адриан повел меня знакомиться с чудесным человечком. Я весь собрался, как то и следует педагогу, желая самым своим видом дать понять, что ничего я здесь особенного не вижу, скрыть свою растроганность и ни в коем случае не сюсюкать. Для этой цели я сурово нахмурился, откашлялся, чтобы заговорить басом, и обратился к нему в общепринятом с детьми грубовато-поощрительном тоне: «Ну как, сынок? Ты, я вижу, молодцом! Чем это мы здесь занимаемся?» И тут же сам себе показался невыносимо смешным. Но это еще полбеды, беда в том, что и он все это заметил и, сконфузившись за меня, опустил головку, при этом уголки рта у него оттянулись книзу, словно он силился не рассмеяться, чем до того сбил меня с толку, что некоторое время я уже и рта не раскрывал.
Он был еще не в том возрасте, когда мальчику полагается вставать перед взрослыми и почтительно шаркать ножкой, и скорее ему подобал этот бескорыстный почет, оказываемый на земле только новым ее жителям, еще чуждым ей и непосвященным. Он предложил нам «усесться» (швейцарцы всегда говорят «усесться» вместо «сесть», «улечься» вместо «лечь»); мы повиновались, посадили эльфа в середку и вместе с ним стали рассматривать книжку с картинками, — пожалуй, еще наиболее приемлемое произведение детской литературы из тех, что нам рекомендуют в книжных лавках. Иллюстрации к ней были выполнены в английском вкусе, в манере Кэт Гринэвей, да и стишки под ними тоже были гладкие. Непомук (я всегда называл его Непомуком, а не Эхо, последнее мне, по каким-то идиотским соображениям, представлялось поэтическим сюсюканьем) знал их чуть ли не все наизусть и «читал» нам, водя пальчиком не по тем строчкам.
Самое удивительное, что я доныне помню эти «стихи», только потому, что однажды — или это было несколько раз? — они были произнесены его голоском, окрашены его неповторимой интонацией. Как сейчас помню, что в них рассказывалось о трех шарманщиках, которые встретились на углу, и так как они были злы друг на друга, то никак не хотели сдвинуться с места. Я мог бы и теперь (но, уж конечно, не так хорошо, как Эхо) рассказать любому ребенку, что приходилось терпеть соседям от этих милых музыкантов. Кончалось это так:
Один лишь песик до конца
Концерт дослушать смог,
Но вот пришел наш пес домой
И сразу занемог.
Надо было видеть, как огорченно малыш покачивал головой, приглушенным, грустным голоском повествуя о болезни собачонки. А чего стоила изящная манера, с которой у него здоровались два чудных маленьких человечка, встретившихся на морском берегу:
С добрым утром, ваша честь,
Нельзя сегодня в воду лезть.
Тому было целых три причины: первая — то, что вода сегодня очень мокрая и температура ее — всего пять градусов Реомюра, но главное — в воде находятся «три гостя из Швеции»:
Акула, рыба-меч и спрут —
Они все трое тут как тут.
Он так смешно и доверительно преподнес эти предостережения, сделал такие большие глаза, перечисляя трех незваных гостей, и с таким милым испугом сообщил: «Они плавают совсем, совсем близко», — что мы оба покатились со смеху. А он смотрел нам в глаза с лукавым любопытством и, кажется, благожелательно старался прочитать на моем лице, не растворилась ли в этом смехе моя никому не нужная сухая педагогика.
Бог ты мой, да конечно же, от нее и следа не осталось после той первой дурацкой попытки, разве только что я неизменно твердым голосом величал маленького посланца из страны эльфов «Непомук», а «Эхо» именовал его лишь в разговорах о нем с его дядей, который, как и тамошние женщины, быстро освоился с этим именем. Никого, думается, не удивит, что воспитатель и учитель во мне чувствовал себя несколько обеспокоенным, даже смущенным перед лицом этой небесной прелести; ведь как-никак она была подвластна времени, ей суждено было созреть и по-земному обветшать. Два-три года — и мерцающая голубизна этих глаз утратит свою первозданную чистоту, ангельское личико, до того уж детское с его чуть раздвоенным подбородком, прелестным ртом, в улыбке, когда обнажались блестящие молочные зубы, выглядевшим более пухлым, чем в спокойном состоянии, с изящным носиком, от которого сбегали мягкие черточки, отделявшие губы и подбородок от округлых щечек, — это личико станет лицом более или менее заурядного мальчугана, который заслуживает лишь трезвого, прозаического к себе отношения и будет уже не вправе встретить таковое с иронией, как встретил Непо мой педагогический наскок. И все же было здесь нечто, делавшее невозможной веру в разрушительную работу времени, в его власть над очаровательным явлением, — и эльфическая насмешка как бы выдавала знание об этом, — нечто, видимо, заключавшееся в его необычайной законченности, в его тождественности явлению дитяти на земле, в ощущении того, что он сошел к нам из горних стран посланцем благой вести, ощущении, которое убаюкивало разум внелогическими мечтами, навеянными христианской культурой. Отрицать неизбежность возмужания разум, конечно, не мог, но он искал спасения в сфере представлений о мистически вневременном, одновременно сосуществующем, где мужественный образ Бога не вступает в противоречие с образом младенца на руках у матери, ибо этот младенец и есть он, на веки веков поднявший свою ручонку, чтобы сотворить крестное знамение над склонившими перед ним колена святыми.
«Пустые бредни», — скажут мне. Но тут уж я ничего поделать не могу, я могу лишь рассказать о пережитом и признаться в той глубочайшей беспомощности, в которую меня ввергало это эльфическое существо. Мне следовало бы взять пример — да я и пытался взять! — с Адриана. Он был не педагог, а художник и принимал вещи такими, какими они были, видимо, не задумываясь над их превратностью. Иными словами, он сообщал непрерывному становлению характер неизменного бытия; он верил в образ, и это была вера сравнительно спокойная, без душевных терзаний (так по крайней мере мне казалось), вера человека, привыкшего мыслить образами настолько, что и самый неземной из них не выводил его из равновесия. Эхо, принц из страны эльфов, явился в Пфейферинг, — что ж, с ним надо было обходиться соответственно его природе, а не устраивать шумихи. Вот, видимо, была точка зрения Адриана. Разумеется, он был весьма далек от нахмуренных бровей и пошлости вроде: «Ну как, сынок? Ты, я вижу, молодцом?» Но, с другой стороны, он предоставлял все восторги, все эти: «Ах, не ребенок, а Божье благословение», — простым людям, его окружавшим. В его отношении к мальчику сквозила мечтательно-радостная, подчас серьезная нежность, без слащавости, без причитаний, без излишней ласковости даже. Ни разу я не видел, чтобы он приласкал его, хотя бы погладил по волосам. Но вот гулять в поле, держа его за руку, это он любил.
Все это, конечно, не могло поколебать моей уверенности в том, что он с первого дня всей душой полюбил племянника и что близость этого ребенка составила светлую, самую светлую эпоху в его жизни. Слишком очевидно было, как глубоко его захватывало, какой радостью наполняло его дни сладостное, легкое, эльфическое, но при этом обряженное в степенные старинные слова очарование малыша, которого он и видел-то неподолгу, так как присмотр за ребенком, разумеется, был возложен на тамошних женщин. Впрочем, у матери и дочери Швейгештиль столько было разных хлопот и обязанностей, что они частенько оставляли его одного где-нибудь в укромном уголке сада или дома. После кори у него была такая потребность во сне, какая чаще бывает у совсем маленьких детей, и днем, кроме часов, положенных для послеобеденного отдыха, он, случалось, засыпал там, где находился. Когда дремота начинала его одолевать, он обычно бормотал «ночи». И не только ложась вечером в постель, у него вообще это было прощальное словечко. «Ночи» говорилось в любое время дня, когда уходил он или кто-нибудь другой, вместо «до свидания», «прощайте». Оно являлось соответствием словечка «буде», которым он возвещал, что уже сыт. Сказав свое «ночи», мальчик протягивал ручку и тотчас же засыпал — в траве или на стуле. Однажды я застал Адриана сидящим в огороде на узкой скамеечке, сколоченной из трех досок: он не сводил глаз со спавшего у его ног Эхо.