Прежде всего привести в порядок наследство Оскара, если понадобится — защитить его память. Но главное (эта мысль пронизывала Ландена острой радостью) — должно свершиться возмездие. Ланден считал своим непреложным долгом отомстить Регине Лорати, но пока еще ему оставалось неясным, как практически это осуществить: все не было времени обдумать вопрос как следует. Он твердо знал, что обязан свести с Лорати счеты, взыскать, так сказать, неуплаченные проценты, а в подробности дела пока не входил. Он ненавидел, жаждал утолить свою ненависть, и, как все его страсти, она приобрела облик долга: безотчетная маскировка вызвана была врожденным преклонением Ландена перед добродетелью. Все ужасные признаки, которые могли бы предостеречь его против того, что таилось в нем, видны были только другим, лишь они замечали его бегающий взгляд, его походку, его голос, самому же ему казалось, что он полон добродетельных чувств. И обманывался он искренне. Разумеется, он видел, что люди сторонятся его, но причиной этого считал свою неблагодарную внешность и свое доброе сердце, выдававшее себя на каждом шагу. И он с горечью думал, что мир страшно жесток к нежным душам.
Итак, у Ландена был долг — расправиться с Региной Лорати. Впрочем, он не торопился. Спешка тут была не нужна. Существовала в мире женщина, виновная в смерти Оскара Револю. Теперь надо только не терять ее из виду и пойти по следу этой подлой самки.
Вокруг была тишина, глубокая, как бездонная пучина стоячих вод, затопивших спящий дом. Вдалеке от враждебных людей, от всего злобного мира Ланден проводил тут последнюю ночь в беседе с тенью своего обожаемого хозяина. Он хорошо знал, какие чувства питают к нему наследники, он знал: стоит ему теперь выйти из этого дома — и вряд ли его снова когда-нибудь пустят сюда. «Ах, Оскар! — вздыхал Ланден, — если несчастной твоей душе положено вернуться в дом свой с мрачных берегов — то именно в эту ночь!» Что, если дверь кабинета вдруг отворится и войдет обычной своей торопливой походкой Оскар Револю и, как всегда озабоченный, даже не взглянув на своего старшего клерка, бросит ему на ходу какое-нибудь приказание; постоит у окна, прижавшись лбом к стеклу, а потом сядет вот за этот стол, откинется на спинку кресла и будет о чем-то думать, позвякивая в кармане связкой ключей; потом, отперев ящик стола, поищет нужный ему документ и, не найдя его, устало оттолкнет груду бумаг и возьмет из коробки огромную толстую сигару — он всегда курил очень дорогие и крепкие сигары, от которых у Ландена делалась мигрень… Да, если б все это случилось сейчас, старший клерк нисколько бы не удивился, не задал бы ни единого вопроса. Он молча ждал бы, устремив нежный взгляд верного пса не в глаза хозяина, а на его руки, которые не чувствуют, что за ними наблюдают, не прячутся и не избегают взоров преданного существа.
Ничего этого не могло случиться и, конечно, не случится, а меж тем Ланден, развязывая веревочку, стягивавшую последнюю неразобранную пачку бумаг, испытывал смутное волнение. В нем пробудилось столько подавленных дотоле чувств. В пачке оказались записные книжки, памятки, блокноты, а в них — совсем еще недавние, неразборчивые записи: назначенные деловые свидания, адреса или какая-нибудь цифра, алгебраическая формула. Иногда попадалось женское имя, ничего не говорившее Ландену, уменьшительное короткое имя, милое и нежное, не вызывавшее, однако, у него воспоминаний о каком-нибудь знакомом личике. Ланден читал и перечитывал эти имена с чувством брезгливости, ибо по своему кодексу приличий считал законными утехами хозяина лишь те похождения, о которых Оскар Револю доверительно сообщал ему.
* * *И вдруг в одной из записных книжек, под адресом какой-то цветочницы, оказалась заметка, брошенное тут размышление — словно живой Оскар Револю, как обычно, высказал в присутствии Ландена пришедшую ему в голову мысль, заговорив совсем неожиданно и, в сущности, не обращаясь к Ландену. В заметке тайну высказывания оберегал неразборчивый почерк: даже Ландену, хотя ему была так знакома каждая черточка в этих каракулях, пришлось прибегнуть к лупе.
«Незнакомка, женщина этой ночи, доставила мне наслаждение, потому что я не любил ее. Меня не отвлекала мучительная тревога, которая томит меня близ Регины. Любовь к Регине лишает меня силы, я цепенею в ее присутствии. Близость той, которую люблю, опустошает меня. И я мог обладать ею только в воображении или когда сжимал в объятиях другую. Ни за что на свете я не посмел бы кому-нибудь в этом признаться. Лучше умереть! Но вот я только что доверил это…»
Ланден никак не мог разобрать следующего слова, хотя прекрасно знал почерк хозяина (настолько, что, когда Оскару Револю не удавалось расшифровать свои иероглифы, он звал на помощь старшего клерка). Наконец Ланден разобрал три первые буквы — «гад» и последнюю букву — «е». Все слово, несомненно, «гадине». Да, да… «…я только что доверил это гадине…»
Ланден и бровью не повел. Он еще не знал, кого Оскар Револю именовал «гадиной». Пуля ранила его навылет, и рана закрылась. Кровь не потекла. И Ланден стал читать дальше, все так же старательно разгадывая слова, в особо трудных местах брался за лупу.
«…В этом вся его сила. Он всегда рядом. Словно корзина для бумаг, словно пепельница, словно половик или плевательница. То, что другие люди доверяют лишь самим себе, то, что они бормочут, когда в одиночестве разговаривают сами с собой на улице или рассказывают себе в конце обеда в ресторане под звяканье посуды в рыдание скрипок оркестра, — все эти постыдные признания, которые немыслимо доверить даже шепотом чужому уху, я выплевывал в душу гадины.
Как противна близость этого человека, вошедшего в мою жизнь в школьные годы и с тех пор не разлучавшегося со мной. Это помойная яма, возле которой мне привелось работать, любить, наслаждаться, страдать, которую не я выбрал, которая сама меня выбрала… На склоне лет меня вдруг объял ужас, что моя жизнь протекала под таким знаком, что над нею господствовала и направляла ее эта тварь, избравшая меня своим кумиром, — ведь только я один знаю, что его истинное, неведомое ему самому призвание — совершать преступления…»
Ланден прижал руки к груди, как будто кровь вдруг брызнула из раны и полилась широкой струей. Он подошел к зеркалу, висевшему над камином, поглядел на себя. Лицо как лицо, такое же, как у всех людей, созданных по образу и подобию божию, а взгляд даже чище, чем у многих, — в глазах есть что-то детское, словно отблеск зари в дождевой луже. Он внимательно вглядывался в свое отражение. Лысая голова, лицо бородатое и все же ребяческое. Комическая внешность, только и всего. Что же в ней оказалось вдруг ужасного, почему в ней видели личину еще неведомой ему роли? В какой безыменной трагедии предстоит играть несчастному актеру?
Ночную тишину теперь нарушали глухие удары прибоя, с шуршанием катившего по песку тяжелые волны, — словно алые духи вдруг перенесли дом на берег океана. Ланден не сразу понял, что это кровь стучит у него в висках. Он провел ладонями по щекам, по бороде, по глазам, по своим красивым глазам, которые кто-то мог бы полюбить. И он все повторял тихонько простые слова, какими когда-то утешала его в детстве старшая сестра: «Бедный ты мой, бедный!» Ему стало жалко себя. Если бы он умер в эту минуту и предстал нагим и одиноким пред лицом всевышнего, то сам потребовал бы отчета у своего судьи и спросил бы его, зачем явился на свет Ланден. Но ведь он не умер. Удары тарана, которыми морской прибой наполнял его слух, не сломили слабую оболочку человеческого тела. Покорившись своей участи, он снова сел за письменный стол и устремил взгляд на листок бумаги, густо исписанный неразборчивыми словами — неразборчивыми для всякого другого, но только не для Ландена, — ему теперь не нужна была даже лупа.
«В городе говорят, что за меня все делает Ланден; люди убеждены, что он верно служит мне, да и сам он пребывает в этом убеждении; и только я один знаю, что не он мне служит, а я служу этой гадине. Я, конечно, нужен ему, так как являюсь для него „отвлекающей болью“. Его разрушительную силу я, по видимости, обратил в свою пользу. А на самом деле я всецело в его власти. Еще со времен лицея он знает всю мою подноготную. Вспоминаю, какими были наши отношения в двенадцать лет. Гадина, в конце концов, умел выпытать у меня куда больше, чем духовник на исповеди. И бесхитростные провинности, не оставлявшие во мне угрызений совести, превращались в сознательное грехопадение. Уже и тогда я ненавидел этого свидетеля моих проступков, раскрывавшего мне их истинное значение, всю тяжесть моей вины. Впрочем, что было толку ненавидеть? Его любовь перекрывала, поглощала мою ненависть. Она окружала меня огненным кольцом. И этот магический круг перемещался вместе со мною, расширялся по мере того, как я рос и становился сильнее. Осада крепла с каждой услугой, которую он мне оказывал, с каждой доверенной ему тайной. Сначала он делал за меня переводы с латинского и упражнения, задававшиеся в наказание за какую-нибудь проказу, усердно подсказывал мне на уроках. И так всю жизнь — на его плечи падало все, что не доставляло мне радости или наслаждения. Позднее он стал свидетелем моих страданий, я проливал при нем слезы, которые следовало бы скрывать от самого господа бога. Я не сдерживал при нем жалоб, которые исторгает у человека мучительная ревность. Зачем мне было таиться от него? Ведь он стал частью меня самого, воплощением моей собственной души. Я осыпал его оскорблениями, попирал ногами. Но все мои издевательства и глумления лишь яснее показывали, какая нерасторжимая цепь сковала нас. Может быть, я и создан-то был лишь для того, чтобы заполнить собою пустоту существования гадины, отвлечь гадину от истинного его призвания. Если он переживет меня, если решится пережить, что станет с ним, с этой черной силой, брошенной в мир? Регина все твердила: „Рыбак рыбака видит издалека. Недаром вы дружили. Какой труп зарыт между вами?“ Какой труп? Ну, разумеется, деловые тайны… Но он ни разу не воспользовался ими в ущерб мне. Ни один секрет, который я доверил ему, не обратился в оружие против меня.