— Точно, бог Пан. А потом мы стали ее догонять, ты и я, а немочка все убегала, через кусты ежевики… хотя убегала она скорее для вида, на самом деле искала подходящее местечко, чтобы развлечься. И нашла — под деревом, в густой траве, там уже побывали другие парочки, трава была хорошенько примята, тут же валялся использованный презерватив, короче, готовое ложе. Немочка взвизгнула, упала и замерла, расставив в ожидании меня ноги и прикрыв глаза ладошкой. Ах, какой чудесный денек! Ну я и позабавился! Весь был разбит и выжат как лимон, но счастлив, да, счастлив.
— Вот ты каков, — холодно замечаю я. — Стоило мне сказать, что сегодня чудесный день, а ты уж подбиваешь меня на какие-то дешевые потехи с потрепанными туристками. Пойми же наконец, что многое — нет, все изменилось внутри меня, а значит, и между нами! Никаких туристок. Сейчас мы снимем деньги, вернемся домой и немедленно примемся за работу.
— Ты хотел сказать: "Сниму деньги, вернусь домой и примусь за работу", — язвит "он".
— Ах так, значит, когда тебе нужно, ты говоришь "мы", а когда нет — переходишь на "ты".
— Извини, но какое я имею отношение к твоим политическим поползновениям и творческим амбициям? — Какое отношение? В этом-то и заключается наша трагедия. К сожалению, никакого. Зато если бы ты выполнял свой долг как следует, то имел бы отношение, и еще какое.
— О каких это долгах речь? Никому я ничего не должен.
— Твой долг — не загребать одному себе весь жар любви, коль скоро ты один из тех, кто им согревается.
— Интересно, а кто же еще, кроме меня? — Я.
— Снова-здорово: сублимация.
— Именно. Отказываясь подчиниться процессу сублимации, ты только обнаруживаешь свою антисоциальность.
— Анти… чего? Это еще что за фрукт? — Противоположность социальности.
— Социальность, антисоциальность: для меня все это сплошная абракадабра.
— Однако ради этой абракадабры некоторые люди готовы умереть.
— Вот-вот, как раз это меня и поражает. Тому, что есть, что существует, люди предпочитают то, чего нет, что не существует.
— А то, что есть и существует, — это, надо полагать, ты? — Пожалуй".
По ходу этой милой беседы я пересек центр города, припарковался на небольшой площади и пешком направился к банку. Вот и он: оштукатуренный, напыщенный барак; фасад пестрит нишами, карнизами, статуями. Прохожу в портал между двумя коринфскими колоннами, миную вход между двумя мраморными стенами, оставляю позади четыре стеклянные двери вестибюля и спускаюсь по широкой лестнице, сползающей размашистой спиралью под землею. Камера хранения находится в самом низу. Спускаюсь медленно, опираясь на мраморные перила, холодные и гладкие. Такое чувство, будто схожу в церковный склеп, но не только потому, что камера хранения расположена под землей. В действительности банк — это храм, в котором почитают чуждое мне божество. Божество тех, против кого я, как революционер, должен, по идее, бороться. Вместо этого я приплелся сюда с поджатым хвостом, хоть на лице — всегдашняя маска высокомерия; и теперь вот запалю свечу перед алтарем враждебного божества.
Меня пронизывает острое чувство вины; на сей раз она целиком лежит на мне, а не на "нем". Иначе как шутом меня и не назовешь: с одной стороны, доказываю Маурицио, какой я бунтарь и революционер; с другой — скупаю акции, ценные бумаги, доллары, делаю сбережения, держу в камере хранения (хрене-ния!) именной сейф. Между тем сохранить себя я смогу — если буду до конца последовательным — только в идеологии. "Он"-то, ясное дело, думает совсем по-другому.
Неожиданно "он" вопит: "- Да здравствуют деньги! Что бы я делал без денег? — Да уж худо-бедно выкрутился бы. И все было бы куда яснее, красивее, чище.
— Тоже мне, выискался мораль читать! Без денег я как безрукий калека. Деньги — мой самый надежный и безотказный инструмент, а заодно и отличительный знак. Взамен затасканных морденей так называемых великих людей на казначейских билетах полагалось бы оттиснуть меня таким, каков я есть в минуты наивысшего возбуждения.
— Лихо придумано: вместо… не знаю там, Микеланджело или Верди — тебя. Лихо, хоть и не очень практично.
— Деньги — это я, а я — это деньги. Когда ты насильно всовываешь в маленькую ручку свернутый трубочкой банкнот — это все равно что всовывать меня — ни больше ни меньше.
— Ничего я никуда не всовывал.
— Короткая же у нас память. А ну-ка, напрягись. Год назад. У тебя дома. Тогдашняя кухарка — чернявенькая, от горшка два вершка, сама поперек себя шире, ты еще прозвал ее "жопаньей" — стоит у плиты в длиннющем переднике и орудует деревянным черпаком в кастрюле с полентой. А ты суешь ей в карман передника трубочку банкнотов, пятитысячных, как сей час помню, чтобы она тебе, а точнее, мне дала".
Бесполезно. Память у "него" железная. "Он" помнит решительно все, и, главное, то, чего я не хотел бы помнить. Тем временем я уже спустился. Подхожу к стойке, выполняю необходимые формальности и следую за служащим, который подводит меня к толстой железной решетке; еще несколько ступенек, и мы в камере хранения. Служащий, этакий сгорбленный пономарь с бледно-желтым, приплюснутым затылком и редкими волосенками, облепившими череп, отпирает решетку, идет впереди меня по ступенькам, берет мой ключ и просит подождать, пока принесет сейф.
Стою посреди камеры хранения и оглядываюсь. Стены сплошь обшиты металлическими шкафами; поверху тянется галерея, на которой до самого потолка другие шкафы. Некоторые из них открыты. Внутри виднеются ряды совершенно одинаковых стальных ящиков, каждый со своим номером и замком. На ум снова приходит образ подвальной часовенки, возможно, благодаря запаху бумажных денег, словно витающему в воздухе (он отдаленно напоминает терпкий запашок ладана и церковных свечей).
Да, говорю я себе, место и впрямь святое, культовое. И служитель не случайно показался мне пономарем — он и есть пономарь. И ящички не случайно кажутся погребальными нишами в какой-нибудь монастырской пещере, где хранятся мощи святых и мучеников, — это и есть погребальные ниши. Для полноты картины недостает разве жреца или жрицы.
Тут, бодреньким голоском, "он" вставляет: "- И это имеется.
— Что — это? — Жрица".
Поднимаю глаза в указанном "им" направлении и всматриваюсь. В зале четыре стола, каждый из которых разделен на четыре отсека зелеными стеклянными перегородками, покрытыми слоем толченого наждака. Столы освещены лампами под стеклянными абажурами в форме тюльпанов. В зале никого, кроме "жрицы", сидящей за одним из столов. Она повернулась ко мне спиной. Голова почти как у мужчины, золотистые волосы коротко подстрижены, чтобы не сказать "обкорнаны", под мальчика. Шея круглая, белая, сильная. В вырезе черного платья глянцевито белеют плечи.
Говорю "ему": "- С чего ты взял, что это жрица? Что в ней жреческого? — Я тебя умоляю, загляни под стол.
— Ну и?..
— Ноги. Неужели не видишь, какие у нее ноги? — Что особенного! Ну, короткая юбчонка, а дальше ноги в колготках телесного цвета.
— И все? — Ну, прямые, ничего не скажешь, ладненькие, правда, тонкими их не назовешь, скорее крепкие. В общем, нормальные ноги взрослой, хоть и молодой еще женщины.
— Не в этом суть.
— А в чем тогда? — Неважно, сядь напротив нее.
— Зачем? — Говорят тебе, сядь напротив нее".
Делаю, как "он" велит, и усаживаюсь напротив "жрицы". Разделяющее нас матовое стекло все же позволяет рассмотреть сквозь налет наждака, что она делает: вооружившись ножницами, она отрезает купоны облигаций. Тем временем служащий кладет на стол мой индивидуальный сейф, вставляет ритуальным движением ключ в замок, но не поворачивает его и уходит.
Я открываю сейф. Он доверху наполнен аккуратно свернутыми трубочкой облигациями — разноцветными и с витиеватым рисунком. Доллары сложены на дне, под облигациями. Мои сбережения. Сбережения революционера, бунтаря, мятежника, вложенные, как говорится, в промышленные акции и автоматически причисляющие упомянутого революционера к капиталистам — обладателям средств производства. Да, я мятежник и был им всю жизнь, тем не менее эти бумажки свидетельствуют о том, что я одновременно адепт "системы", пусть и ничтожный.
Вздохнув, начинаю извлекать из сейфа свитки облигаций. Снова спрашиваю себя, что лучше: отдать пять миллионов в долларах или продать облигации? Конечно, за доллары проценты не идут, а за облигации идут. С другой стороны, неоднократно предрекаемое обесценивание лиры может одним махом снизить стоимость облигаций на десять или даже двадцать процентов, меж тем как о падении курса доллара пока и речи нет. В конце концов возвращаюсь к первоначальному решению: продать облигаций на пять миллионов. Но каких? Шесть с половиной процентов "Государственных Железных Дорог"? Пять процентов "Пиби-газ"? Шесть процентов "Извеимера"? А может, "Романа Элетричита"? "Илва"? "Алиталия"? "Фиат"? Вновь вздыхаю с наигранно-откровенным чувством вины и выбираю пять с половиной процентов "Ири Сидера". Вынимаю из витка десять оранжевых бумажек по полмиллиона каждая, откладываю их в сторону и загружаю обратно в сейф остальные облигации. Однако за всеми этими раздумьями я отвлекся. Чувство вины заставило меня позабыть на какоето время о "жрице". Но "он" гнет свое. Как одержимый, "он" шепчет: "- Урони на пол одну бумажку, нагнись и глянь на ее ноги! — Сдались тебе эти ноги! — Ты нагнись, нагнись — не пожалеешь.