Но хоть я и любитель хитрых прений, ничто так не утомляет меня, как слушать повествование о чужих подвигах, когда я сам бездействую; и я не способен долго питаться соком собственных мыслей и запахом выдуманных блюд. Потому-то я обрадовался, когда Кишка (бедняга тоже страдал) наконец мне сказал:
– Если слишком долго о кушаньях рассуждать, становишься подобен любовнику, который бы слишком много о любви своей говорил. Мочи нет, ох, я близок к гибели, друг мой, пламенею, сгораю, внутренности мои дымятся. Пойдем-ка их поливать и питать зверя, который гложет мне чрево.
– Мы справимся с ним, – отвечал я. – Положись на меня. Против болезни голода лучшее средство – есть, говорили древние.
Отправились мы в трактир “Червонец” на углу Большой улицы. Теперь, в третьем часу пополудни, и думать нельзя было о возвращении восвояси. Мой друг, как и я, слишком боялся найти дома остывшую похлебку и вскипевшую жену.
День был рыночный, зала битком оказалась набита. У себя за столом в одиночестве есть как-то лучше, уютней. Но зато в тесноте средь веселых товарищей лучше ты ешь; итак, все всегда хорошо.
Долгое время мы оба молчали. Зато наши челюсти с хрустом и шелестом признавались в любви солонине с капустой, и она, розовея прелестно, благоухала и таяла. Потом – вина красного добрую кружку, чтоб рассеять туман перед глазами (в старину говорилось: есть, но не пить – себя ослепить). После чего с ясным взглядом и глоткой промытой я снова мог снисходительно глядеть на жизнь и на людей: они кажутся более прекрасными после того, как поел. За соседним столом поп заезжий сидел против старой откупщицы, которая к нему ластилась. Она нагибалась, говорила, вбирая, как черепаха, голову, а то, скрутив ее на сторону, поднимала к нему лицо с улыбкой приторной – словно на исповеди. Тот бочком слушал, но не слышал и на каждый поклон вежливо отвечал поклоном, не теряя, впрочем, ни одного глотка, – и, казалось, говорил:
– Иди, дочь моя, absolve te [Отпускаю тебе (лат.).]. Все грехи твои оставлены. Господь добрый. Я хорошо пообедал, ибо Господь добрый. И эта колбаса тоже очень недурна.
Немного поодаль сидел нотариус наш, Деловой, и говорил с собратом, толкуя о собственности, о добродетели, о деньгах, о политике, о договорах, о республике… римской (он республиканец только в стихах латинских; а в жизни – как и всякий осторожный мещанин – он верный слуга королю).
В глубине мой порхающий взгляд отыскал Петруху кухаря в синей блузе, накрахмаленной круто, – Петруху Гордеца, который, в тот же миг подняв глаза, воскликнул, встал, позвал меня (я уверен, что он меня видел с самого начала, но притаился, хитрец; он помнит, что не заплатил за два прекрасных поставца из орешника, которые я для него смастерил два года тому назад). Подошел он ко мне, поднес стакан:
“Все мое сердце, сердце мое вас приветствует… -
поднес еще один. -
Чтоб ходить прямо, на обеих ногах ходить надо…” -
предложил мне пообедать вместе.
Он надеялся, что я, будучи сыт, откажусь. Но я, перехитрив его, сказал, что согласен. Что ж, долг платежом красен. Итак, снова я начал, но ныне степенней, спокойней, чем прежде: голодная смерть мне уже не грозила. Мало-помалу покинули залу невежды, что наскоро жрут, словно звери, насытиться только желая. Лишь добрые люди остались, почтенные и даровитые: благо истину и красоту умеют такие ценить. Хорошее блюдо для них, что хорошее дело.
Дверь открыта была, воздух и солнце вплывали; с порога три черные курочки, вытянув жесткие шейки, крошки клевали под ближним столом между лапами дряхлого сонного пса. С улицы звуки неслись: тараторенье женщин, стекольщика зов, да: “Рыбка, свежая рыбка…” – да где-то по-львиному рыкал осел. А дальше, на площади пыльной, два белых вола, запряженных в повозку, лежали недвижно, ноги поджав, с благодушным спокойствием жвакая; и лоснились бока их раздутые. На крыше, согретые солнцем, гулюкали голуби. И мы понимали их счастье. Так было нам всем хорошо, что казалось – погладь нас ладонью вдоль по спине, и мы станем блаженно мурлыкать.
Завязался общий разговор. Все мы были друзья, все братья, все равные: поп, кухарь, нотариус, товарищ его и трактирщица, отмеченная именем нежным (имя то: Целуйка. Она, впрочем, еще дальше пошла). Чтоб удобнее было беседовать, я переходил от одного стола к другому, присаживался тут и там. Говорили о политике. Мысли о черных временах только пополняют послеобеденную усладу. Все эти господа скорбно жаловались на нищету, на дороговизну, на безработицу, мрачно рассуждали о гибели Франции, об упадке племени нашего, о правителях, о притеснителях. Но предусмотрительно не называли имен. У великих мира сего и уши велики; того и гляди, из-под двери покажется кончик. Но так как у нас, бургундцев, – истина на дне кружки, то друзья мои, разгораясь мало-помалу, решались поносить тех из хозяев наших, которые были подальше. Особенно попало итальянцам – мерзким блохам, которых наша королева, флорентийская девка дебелая, принесла с собой под полой. Если у себя в кухне вы найдете двух жадных псов – вашего и чужого, – вы прогоните первого, но зашибете второго. Из чувства справедливости да из духа противоречия я сказал, что следовало бы карать обоих псов; слушая ваши рассуждения, говорил я, можно подумать, что во всем виноваты итальянцы и что только всего и есть плохого во Франции, что итальянское. На самом же деле у нас, слава Богу, немало других бед, немало других плутов.
Все в один голос ответили, что итальянский плут стоит трех наших, а что три честных итальянца не стоят и трети честного француза.
Я возражал:
– Здесь и там, где бы люди ни жили, звери все те же – один зверь не хуже другого, а хороший человек всегда хорош, живет ли он за горами или рядом сидит. И когда он сидит у меня, я радуюсь и сердечно люблю его, будь он и итальянец.
Тут они все напали на меня, насмехаясь, говоря, что вкус мой известен, называя меня Персиком вечно вертящимся, паломником, бродягой, Персиком пыльным, как придорожник…
Правда, в былые дни странствовал я немало. Когда добрый наш герцог, отец нынешнего, послал меня в Мантую и в Альбиссолу для изученья глазуренья и других искусств, пересаженных с тех пор на почву нашу, – я не жалел ни чужих дорог, ни собственных ног. Расстояние от святого Мартына до святого Андрея Мантуанского прошел я пешком, с палкой в руке. Сладостно путь под ступней распутывать, приятно ощупывать тело земли. Но не следует слишком думать об этом: а то я, пожалуй, снова начну.
Зубоскалят они…
– Э, да что там, – я галл. Я из тех, кто мир разграблял…
– Да ты что награбил? – со смехом они говорят. – Что ты с собою унес?
– Столько же, сколько и галлы. Что видел я – тем и владею. Правда, карманы пусты, но голова всякой всячиной туго набита…
Господи, что за блаженство видеть, слышать, вкушать, а потом вспоминать. Все видеть, все ведать, – увы, невозможно; но возьми сколько влезет. Я словно губка, впитавшая весь океан. Или, вернее, – я гроздь винограда, пузатая, зрелая, полная чудного сока – сока земли. Какая б была выручка, если б ее выдавить! Нашли дурака, братцы. Выпью сам, никому не дам. Да, впрочем, вы пренебрегаете этим питьем. Что же, тем лучше. Не буду настаивать. Когда-то хотел я с вами поделиться теми крошками счастья, которые собрал я, – поделиться волшебными воспоминаньями о странах лучезарных. Но в нашем городке люди не любознательны. Самое для них занимательное – пронюхать, что делает сосед, а главное – соседка. “Остальное слишком далеко, не верю в него. Коль хочешь, пойди погляди; а я столько же вижу и здесь. Дыра – позади, дыра – впереди, не станешь умней, хоть весь мир обойди”.
Отлично. Пускай говорят. Заставлять никого я не буду. Не хотите – ну ладно; а виденное я оставлю у себя за веками, в глубине глаз. Зачем людям счастье дарить против их воли? Я поступаю умнее: иногда, живя с ними, я счастлив по-ихнему, иногда же – по-своему. Два счастья лучше, чем одно.
Вот почему, зарисовывая незаметно широкие ноздри Делового и рядом попа, который словно крыльями бьет, когда говорит, я слушаю и повторяю знакомый мне припев: “Что за радость, что за гордость родом быть из Клямси”.
И я думаю так, черт возьми. Хороший город, да иначе и быть не могло – он ведь создал меня. В нем растенье разумное вольно живет, соком обильное, без шипов и беззлобное, разве что злой у него язычок. Мы его хорошо заострили. Ничего – поноси ближнего, от него не убудет, он тем же ответит, лишь больше его ты полюбишь.
Деловой напоминает нам (и все мы, даже поп, чувствуем гордость) о спокойной насмешливости Нивернейца среди безумничанья остальных, – о шеффене нашем, который отклонял одинаково и еретиков и католиков, Рим и Женеву, бешеных собак да волков, и святого Варфоломея, к нам приходившего мыть свои руки окровавленные. Все мы, сплоченные вокруг герцога нашего, образовали островок здравого смысла, о который волны разбивались. Умер старый герцог, умер и король Генрих – нельзя говорить о них без умиленья. Как мы любили друг друга! Они, казалось, созданы для нас, а мы – для них. Разумеется, они, как и мы, не были безгрешны, но недостатки их человечны были и как-то сближали нас. Мы смеясь говорили: “Верь не верь, а не весь еще вышел Невер” или: “Год будет урожайный, – детишки так и посыплются, старый волокита наделит нас еще сынком…”