Между тем Евсей все шел да шел и все думал – и наконец сказал вслух:
– И возможно ли, сбыточное ли это дело, чтобы я просидел с нею рядом, целую ночь и догадался и узнал об этом уже тогда, как тащусь голодный, и усталый, и измученный целый перегон пешком и с каждым шагом вдвойне от нее удаляюсь! Неужели все это истина и я не сплю, не во сне, не в бреду и не сошел с ума? Или весь свет оборотился вверх дном и обрушился на меня, бедовика? – Это проговорил он вслух, да некому было подслушать его: все вокруг мертво, темно и тихо!
Да, Евсей Стахеевич, если бы вы подстерегали, что теперь говорит верный слуга и сподвижник ваш Корней Власов, так вы бы опять присказку его применили к себе, как намедни, когда он, ломая из себя кирасира, подбоченился и кричал презрительно: «Не пылить, пехота, не пылить!»
А Корней Власович, сидя в раздумье в Померанье и рассуждая о том, что он потерял барина своего и что не надо было пускать его ни на шаг, ни на пядь от кареты, что так всегда русский человек бывает крепок задним умом, прибавил еще к этому вот что: мужик видел во сне горячий кисель, да не случилось ложки, нечем было похлебать; на другую ночь мужик догадался, лег спать да взял с собою ложку, так уже не видал киселя. И вот эту-то присказку Евсей Стахеевич применил бы теперь, может статься, к себе, если бы ее услышал. Но присказка говорилась с вечера, а Лиров пришел уже в Померанье, выбившись почти вовсе из сил, часу в десятом утра; смотрит, у подъезда, где всегда становятся дилижансы, все пусто, ни колеса, ни полоза; один только Корней Горюнов сидит, подгорюнясь, на крыльце почтового дома и вздыхает тяжело и глубоко, будто везет на себе воз сена, и охает и крестится, поминая без вести пропавшего барина своего, с которым, то есть с пропавшим, не знал, как быть и что делать.
Лиров узнал, что дилижанс ушел уже с рассветом; боярин, принявший такое родное участие в судьбе Евсея, очень по нем заботился и беспокоился, прождал до рассвету, рассылал верховых во все стороны, но наконец, рассудив, что человек в своем уме не может же провалиться сквозь землю, и выслушав рассказ Власова, что барин его и намедни выкинул было такую же штуку, отправившись ни с того ни с сего пешком в Грузино, – сказал: «С таким чудаком, а может быть, и полоумным, мудрено будет справиться, да и ждать его мне, право, недосуг», – и затем уехал. Корней Горюнов, теряясь в догадках, рассказал, правда, для примера быль, что у них в полку солдат пропал было без вести, да отыскали его в передней на лавке, где он был завален с ног до головы шинелями; он был хмелен, говорит Власов, да прилег, его впотьмах и завалили; но пример этот не слишком утешил нашего боярина, который думал еще, может быть, видеть в этом намек на незнакомую ему доселе слабость Лирова. Вот как наш Власов поправляется из кулька в рогожку и вот что называется по-русски: простота хуже воровства.
Лирову стало так совестно перед благородным человеком, которому был столько обязан, так совестно, что он уже никак не мог решиться ехать за ним вслед в Петербург; Евсею казалось, что происшествие это должно было, как блаженныя памяти во граде Малинове, наделать в столице столько шуму и тревоги, что его, Лирова, верно ожидают уже у Московской, в Петербурге, заставы и от самой заставы этой по всем улицам и переулкам будут встречать и провожать любопытные с намешливой улыбкой и поклонами. Сверх этого, как показаться на глаза благодетелю своему и опять как, будучи в Питере, не показаться? Словом, он из этой ловушки не видел лазейки и, несмотря на волчий голод свой, принялся за поданный ему завтрак в самом отчаянном расположении духа. Смотритель, как человек опытный, наглядевшийся на проезжих всякого покроя, тотчас угадал, что этот не погнушается вступить с ним в беседу; подсел, начал мотать разговор на свой лад и, рассказавши, что прослужил в незапамятные времена девять лет вахмистром, что был потом в Москве квартальным поручиком, поймал в 1812 году семь возов миродеров, то есть мародеров, с семью возами клади, что за это не поровну досталось, а кому чин, кому блин, а ему, квартальному поручику, клин; что он, не клин то есть, а квартальный, был во всех сражениях и в разных командировках, не раз жизнь терял и прочее и прочее, – нашатнулся случайно опять на беду бедовую Евсея Стахеевича и никак не мог понять, каким образом это могло приключиться такое происхождение, – и в десятый раз стал допытываться: «По знакомству ли Евсей Стахеевич пересел в другой дилижанс или от погрешности?» И Лирову теперь только вошло в голову спросить смотрителя, не знает ли он, кто таковы были проезжие, к которым бедный Евсей подсел незваным гостем.
– Кому же знать, коли не нам, – отвечал смотритель самодовольно. – Генерал этот высокородный, по-нашему, по-старинному, бригадир, а по фамилии прозывается он господин Оборотнев. Уж он вот на одном месяце другой раз взад и вперед проехал, видно по делам каким; а он, говорят, опекуном у барынь этих, да никак еще и жених, как сказывал намедни человек его, так с ними вот все и ездит.
Долго мялся и таился Евсей, но наконец, раздумав и рассудив основательно, что чин и прозвание опекуна и жениха никак не могут вести к заключению о звании и прозвании опекаемых, то есть находящихся у него под опекою, решился, да, решился налить полный стакан квасу, поднести его вплоть ко рту, спросить скороговоркою, упершись глазами в стакан: «А кто таковы барыни эти, вы, чай, не знаете?» – и вслед за этим осушить бычком, без расстановки, весь стакан. Когда же смотритель объявил с прежним самодовольствием, что это была помещица Голубцова с дочерьми, – то я уже то неожиданное обстоятельство, что стакан не выкатился из рук Лирова и не расшиб стоявшей под ним тарелки, приписываю тому, что преследующая Лирова злая судьба едва ли не натешилась над бедовиком нашим досыта и едва ли не хочет уже ныне исподволь над ним смиловаться. В самом деле, удивление Лирова, изумление, испуг и поражение его были свыше всякого описания; Евсей так быстро изменился в лице, что даже и смотритель привстал со стула своего и не договорил последнего слова. Лиров повторил тот же вопрос, едва не заставил старика смотрителя присягнуть, не только побожиться, дал ему за неожиданную и, по-видимому, добрую весть целковый; потом походил взад и вперед по комнате, схватил с карниза печки лучинку, остановился, разглядел ее пристально, будто еще колебался, как с нею быть; лицо его загорелось; в нем сильно выразился переход к какой-то геройской решимости: быстрым и сильным движением рук Евсей переломил заветную лучинку надвое, развел концы, поглядел на них, кинул и вдруг объявил с твердостью, которая совсем к нему не шла, что он едет назад, в Москву. Вслед за тем начал он торопить смотрителя, преследуя его шаг за шагом, пуще всякого фельдъегеря. Смотритель, повторяя на ходу: «Сейчас, сейчас», поглядывал искоса на Лирова, как глядят на человека, у которого на вышке обстоит неблагополучно или по крайней мере сомнительно, а красноречиво могучее: «Пустяки, сударь», которым Корней Горюнов хотел угомонить и озадачить барина своего, ударило как горох в стену и не удостоилось даже ответа. Это, в свою очередь, озадачило и сбило с толку Власова; получив повторительное приказание укладываться, он уже не нашелся, особенно когда серые вопросительные глаза его встретились с положительным ответом темно-карих очей Лирова. Власов, вздохнув, вышел укладывать амуницию барина в повозку и ворчал при этом вслух: – Вяжи да путай, верти да кутай, мотай да плутай – авось до чего-нибудь доездимся. Пожалуй! Мне все равно: я не пропаду, завези меня куда хочешь; да уж пешком не пойду его искать в другой раз по белому свету, хоть тони, хоть гори! – И в сердцах выкинул порожнюю бутылку от килиановской примочки, чего бы в полном и здравом уме своем, конечно, никогда не сделал. Видно, оба они повихнулись: и хвост и голова, и барин и слуга, или оба добились до ума.
Телегу подали, Евсей сел, поскакал и гнал и в хвост и в голову.
Глава IX. Евсей Стахеевич до чего-нибудь доездился
Поведение Лирова перед отъездом его из Померанья в самом деле было очень странно. Что какая-нибудь нечаянная и неожиданная весть его изумила, что он, опомнившись и сообразившись, вдруг решился ехать назад и догонять во что бы ни стало дилижанс, из которого сам накануне выскочил и бежал как от огня, – все это еще понять и объяснить кой-как можно; хотя при всем том весьма сомнительно, чтобы он догнал на шестистах верстах дилижанс, который ушел уже верст за сотню вперед; но что значит гаданье это или ворожба на лучинке, и можно ли было предполагать в Лирове, с которым мы ознакомились уже довольно коротко, такое ребячество или суеверие? Но об этом после; поспешим теперь за Лировым: он скачет сломя голову, и если мы от него отстанем, то, может быть, нам так же трудно будет догнать его, как и ему теперь ушедший от него таинственный дилижанс.
Корней Горюнов молчал или ворчал про себя и дал барину своему уходиться, проскакав с ним во всю ивановскую без одной двадцать станций, то есть до самого Клина, и дивился только и смотрел, откуда взялась рысь! Прежде, бывало, коли Власов не придет доложить, что лошади готовы, так барин просидел бы да продумал бы, пожалуй, хоть до вечера; а теперь – и мечется, и суетится, и упрашивает, и бранится, да еще и сорит деньгами; что это за диво? Этак, пожалуй, проскакать можно еще раз пяток от Клина до Померанья, коли хватит единовременного жалованья, да что ж в этом будет проку? На каждой станции Власов собирался требовать в этом ответ и отчет у барина своего; но этот был всегда так неусидчив и недосужен, что ни разу не дослушал и половины предисловия Власова, когда этот подходил, прокашлявшись, и начинал: «Евсей Стахеевич! Служил я верой и правдой царю государю своему двадцать пять лет…» или: «У нас, сударь, в полку был…» и прочее. Поэтому Власов заглянул еще раз в бумажник и в кошелек, решился и положил, что барину его Клин клином пришелся, чтобы тут кончить и развязать дело во что бы то ни стало. А потому, когда Евсей лег потянуть разбитые хрящи и кости свои на столь знакомый всем проезжим кожаный диван, на котором днем можно еще лежать довольно безопасно, то Власов, проворчав предисловие свое на дворе и на крыльце, вошел и начал прямо с дела так: