- Написал, да ровно негоже.
- А вот этот мастер… А тебе, братан, который год?
- Скоро четырнадцатый будет.
- Ишь ты! прозвитер какой…
- А ну-ко; прочитай, братаник.
Я прочитаю. Он просит меня написать ему письмо снова.
Написавши крестьянину письмо, я, из жалости к нему, давал ему свой сургуч и печатку даром. Я знал, что все почтовые отправляют свои письма даром и даром же отправляют письма своих знакомых и доставляют по принадлежности письма некрестьянские. Крестьянин обыкновенно отдавал письмо почтальону, потому что он боялся опустить простое письмо в ящик, думая, что оно не дойдет; а как на простых письмах адресы писались неверно, то почтальоны делали такие штуки: скажет крестьянину, что он довезет письмо сам, сделает конверт, запечатает, возьмет с него пятнадцать копеек, а лотом письмо издерет и деньги возьмет себе. А так как крестьяне большею частию думали, что простое письмо не дойдет, то они посылали их с деньгами. Денежное письмо каждому крестьянину обходилось очень дорого: за бумагу он заплатит две копейки, за сочинение письма двадцать копеек, за сургуч и печать даст сторожу шесть копеек (хотя печатка и возвращалась сторожу обратно), страховых и весовых за один лот с одним рублем четырнадцать копеек и за расписку в книге шесть копеек. Если же крестьянин посылал только десять копеек, то ему отправка письма стоила дороже посылаемой суммы!
Почтальоны ругали меня, что я отбиваю от них доход, но я не обращал на это внимания. Я хотел угодить крестьянам, потому что они мне нравились, да и дядя всегда говорил мне, что крестьяне - народ бедный и все мы едим крестьянский хлеб и живем, большею частию, на крестьянские деньги. Тетка и дядя были в восторге от того, что я получал в конторе доходы, и на мои деньги покупали мне ситцу и сластей. Кроме этой траты, у меня все-таки были деньги.
Между тем моя практика по краже корреспонденции усиливалась все больше, и больше; в конторе начали уже серьезно подумывать, что это, вероятно, проделки кого-нибудь из почтовой братии. На меня не было подозрений, тем более что я жил у дяди, человека любимого почтмейстером. Мне так понравилось красть, что я не пропускал ни одного дня и ни одного случая, чтобы не стянуть чего-нибудь. Не ограничиваясь одними газетами, я воровал пакеты и письма, потом рвал их и бросал в чужой огород по ночам, думая, что там самое безопасное место для их вечной памяти. Все, что мне нравилось, я носил в училище и отдавал учителям, потому что дома мне нельзя было держать ничего из ворованного. Наконец, мне уже стыдно казалось воровать; я сознавал, что делаю скверно, отдавая другим, а сам для себя ничего не приобретаю; я дужал, что сколько я ни пакостил прежде, все штуки мои не сходили мне даром, так и теперь могут открыть мои проделки; но я все-таки еще думал, что узнать, что я ворую, трудно, и я продолжал свое ремесло. Приходил домой я из училища с боязнию: вот узнали, что ворую. А в конторе что скажут?.. Мне хотелось остановиться и не красть больше; но когда я ничего опасного не замечал в почте, я другим утром уже тащил в класс картинку или газету. Шел я с трепетом и думал: "Господи! как бы не узнали! Уж я в последний раз это делаю…" И это я говорил не десять разов, а без счету.
Однако и этому пришел конец.
Дело было в великий пост. Учитель читал газету. В класс вошел сортировщик, враг моего дяди. Он вежливо поздоровался с учителем. Меня обдало морозом по коже: я догадался, зачем он пришел. Я готов был бежать в это время из училища и броситься в реку. Долго этот сортировщик шептался с учителем, и я ясно слышал: свою фамилию, "газеты", "книги", "пакеты". Учитель отдал ему газету; сортировщик вызвал меня из класса.
- Ты воровал газеты?
- Нет, с чего вы взяли? - не обругал его.
- А это что? - и он показал мне газету. Я запирался. Он спросил других учителей, и те сказали, что я носил много газет и книг. Пришел смотритель и начал допрос. Я долго запирался, но когда он стал пугать меня военной службой, я все сказал.
Через час от моего друга привезли целый ящик с газетами и книгами. Сортировщик привез меня с ящиком в контору; я убежал домой. Дядя в это время говел и был в церкви, тетка что-то шила. Я, как вошел, заплакал, упал перед ней на колени и ничего не мог выговорить. Тетка испугалась, задрожала.
- Что с тобой?
Я ничего не говорил.
- Выгнали тебя, что ли?
- Нет… Я газеты воровал… - И я залез на печку, думая, что меня никто там не найдет. Тетку это так поразило, что она заплакала. Я думаю, ей очень больно было в это время.
Меня позвали в контору. Я не шел; однако тетка прогнала меня с печки кочергой. В конторе все смотрели на меня с удивлением и презрением - уже совсем иначе, как смотрели вчера. Я плакал, и меня ввели в присутствие, где было очень много народу по случаю набора; на полу валялись бумаги…
- Ах, ты мошенник! В острог его, каналью, посадить! - закричал почтмейстер.
Меня повели в письмоводительскую. Там тоже были разбросаны разные бумаги, газеты и книги. Письмоводитель что-то писал, напугал меня так, что я сознался в воровстве, отвечал, сам не зная что, и подписал какую-то бумагу.
Между тем пришел в контору дядя в страшном испуге. Почтмейстер обругал его; дядя только молчал. Все дело было в том, что в огороде, куда я бросал бумаги, стаял снег; стали убирать разный хлам и нашли разные бумаги и нераспечатанные пакеты.
Тогда мне был четырнадцатый год.
На другой день меня выгнали из училища. Учителя отперлись от всего, говоря, что хотя я и носил газеты, но они думали, что это дядины, а не городские. Обо мне заговорил весь город. Дядя не выгнал меня из дома, даже не выдрал, а ходил как помешанный целую неделю. С этого дня я числился под судом, и мое дело продолжалось целые два года.
Тяжело мне было жить в эти годы. Сначала мне было стыдно выйти из дома, стыдно встретиться с кем-нибудь; все друзья мои отшатнулись от меня, и я сидел дома в углу за дверьми, читая географию или катехизис… Книги не шли на ум, а я все думал об том, что-то со мной будет. Я сознавал, что я обидел дядю, сделал ему большое зло… Я готов был бог знает что сделать для дяди, только бы он не сердился и прекратил всякое дело. Меня хуже прежнего стали ругать, корили родным отцом, грозились отдать в солдаты и требовали, чтобы я все делал с толком. В это время я был слугой дяди и тетки: носил воду, дрова и делал все, что только делает прислуга, и я был доволен этим. Много я передумал в это время; мне хотелось исправиться, но мне трудно было отстать от воровства; хотелось говорить с теткой ласково, но я не мог ей слова сказать так, потому что я был очень запуган, а язык точно прилипал во рту… Часто я плакал с горя и давал богу обеты, что пойду в монастырь… В моей голове был чистый хаос: то рисовались какие-то страшные картины, то чего-то хотелось; то мне себя было жалко, то я думал об дяде, то мне уйти куда-то хотелось, то не нравился весь город со всеми людьми. Но, как помню теперь, я ничего тогда не мог осмыслить, а только сваливал всю вину на людей.
Дядя много истратил денег по моему делу, много хлопотал, а я все сидел дома. Наконец меня послали в монастырь на три месяца. В монастыре я носил воду, дрова, пел и читал в церкви и исправлял там самые низшие должности, за что меня часто поили пивом, брагой и водкой.
Многому я насмотрелся в монастыре. Мне нравилась тамошняя жизнь, потому что многие там решительно ничего не делали. Мне весело там было; но и не нравилось то в них, что они живут по полумонашески и полусветски. Там я видел только черные рясы, а жизнь была такая же, как у светского духовенства… Сначала мне хотелось остаться там, но когда я пожил среди братии, пригляделся к ним и понял, что еще не нищий и могу сам приобретать себе кусок хлеба честным, безукоризненным трудом, я разубедился в прежних своих намерениях… Уж разве, думал я, совсем состареюсь, или мне будет лень работать в мире, - тогда изберу себе этот образ жизни. А к этому заключению я пришел уже тогда, когда кончался срок моего пребывания там, и потому, что один добрый и образованный монах жалел меня. Он говорил мне много о своем житии, в которое он попал не по своему желанию.
Не знаю, вынес ли я что-нибудь хорошего из монастыря, переделал ли он сколько-нибудь меня. Впечатления, вынесенные оттуда, остались даже до сих пор; до сих пор я не могу забыть всего того, что пришлось мне испытать там; два года меня тянуло туда, но мне как-то особенно нравилось светское общество. Я сделался задумчив; много я думал о всякой всячине, но ничего не мог придумать хорошего сам собой, ничем не мог утешить себя. Ни тетка, ни дядя, ни мои знакомые, ни учителя, ни даже законоучитель не могли мне объяснить моих вопросов. Мне говорили, что я задаю себе вопросы по глупости, и я должен верить тому, что написано и чему нас учат. А мне этого мало было; мне досадно становилось, что я не могу найти себе такого человека, с которым бы мне можно было посоветоваться и который бы научил меня уму-разуму. Я учился опять в том же училище и учился уже хорошо. Меня ставили в пример; и хотя наши учителя были люди молодые, заботящиеся о развитии мальчиков не розгами, а толком, но и они ничего мне не могли сказать, а только говорили: тебе еще много учиться надо. Но мне приближался уже девятнадцатый год; дядя хотел меня определить на службу, а об учении и думать не велел; к тому же он и не имел денег, чтобы я мог поступить в гимназию. В это время я много занимался книгами, но как помню, то были все глупые книги. Хотя же в училище и была библиотека, но смотритель не давал ученикам книг; если же я просил книг у учителей, они говорили, что у них нет для меня книг.