Хоть она и не имела определенного мнения об этих вещах, ей казалось восхитительным, что папа, когда-то министр империи, полностью игнорировал современность, что в день рождения своего давно умершего и забытого монарха он появлялся за обеденным столом в парадном облачении и — даже если о причине такой торжественности ни словом не упоминалось, — устраивал себе тихий и ненавязчивый праздник воспоминаний. Она была слишком молода, чтобы из-за ущемленного сановного высокомерия думать о нынешних временах с обидой и горечью, хотя чувствовала отвращение ко всякой пошлости и опрощению жизни и противостояла новой эпохе тем, что не стригла коротко свои длинные белокурые волосы. Но и старомодная прическа ее не защищала.
Однако теперь наступило избавление! Лишь робко чаемое ею Господь подарил ей! Только так быстро рассеялся бурый густой туман, семь дней ее окружавший, таким естественным образом все осталось по-старому, так скоро все ее переживания оказались дурным сном, даже тенью сна, — что она видела развращенность в удивительной стремительности своего забвения.
Франсина стояла у подножья лестницы. В зале ресторана расставляли к вечеру столы, готовя место для оркестра и танцев. Самое удачное время для бегства. Она подняла голову и окинула взглядом расстояние до ее комнаты на последнем этаже. Пространство, точно высокий собор, выросло над нею так стремительно, что закружилась голова. И на вершине взлетевшей бездны висела огромная люстра — слабо светились, тихо звякали призматические плафоны, и люстра покачивалась на непонятно откуда взявшемся сквозняке.
Франсина думала о месте паломничества, куда мать взяла ее однажды в детстве. Сотня с лишним ступеней вели к высокой церкви среди скал. И мама, удрученная и подавленная, во искупление греха взбиралась по ступенькам на коленях.
Как ничтожны были, наверное, прегрешений бедной, молчаливой женщины, из-за которых она так благоговейно и покорно претерпевала наказание! Времена изменились, и вера ослабла. Она, Франсина, никогда не стала бы ползти по сотне ступеней к церкви на вершине, но все-таки могла пренебречь комфортабельным лифтом и покаянно пройти по красному ковру широкой лестницы роскошного отеля — в лучшем своем вечернем платье, с обнаженными руками и плечами.
Медленно поставила она ногу на первую ступеньку.
Путь, который ей предстоял, показался далеким и утомительным, словно одиночное восхождение: на обширном пространстве гостиничной лестницы не видно было ни одного человека, будто Франсину все покинули в этой пустоте, преодоление которой она возложила на себя как епитимью. Однако дело не только в расстоянии.
Ребенком она уже научилась отчитываться о своих проступках без головокружения и слабости. Она выучила, что всякая мечтательность, смутный поток спутанных чувств есть грех, а религия повелевает постоянно исследовать свою совесть. Теперь эта несусветная путаница ощущений была устранена одним махом. В последнее мгновение произошло неожиданное: сам Господь сжалился над собой и возвысил милость над справедливостью.
Поэтому ее священный долг — прежде чем навсегда бросить Гвидо в бездну забвения, прежде чем все оставить, — вызвать в памяти лицо мужа. Но как ни хмурила она брови, как ни морщила лоб, лица Гвидо так и не увидела.
Франсина напряженно вглядывалась в ступеньки, выманивая облик Гвидо из узоров красного ковра. И не увидела ничего, кроме своих тонких, обутых в легкие туфельки ног, которые, — было в этом что-то трогательное, — размеренно ступали перед нею. Но вызвать в воображении этого человека ей не удалось. Ничего в ней от него не осталось — ни лица, ни слов; только его шепот во время того коварно-медленного вальса-бостона, который она, увы, с ним танцевала.
Совершенно бессодержательный шепот; она не помнила ни комплиментов, ни льстивых речей, ни ласковых словечек; просто «шепот», как ветер — только ветер, и подобно ветерку этот шепоток кончиком языка игриво целовал ее в ушко.
Франсина снова попыталась выудить из Гвидо что-нибудь посущественнее, чем щекочущий шепот. Но, хотя от волевого усилия у нее даже зубы свело, ничего не выудила, кроме безупречной живой куклы в безукоризненном смокинге, которая могла быть кем угодно, каждым, — только не Филиппом, более упитанным и низкорослым, чем Гвидо или любой другой в этом отеле.
Впрочем, эта безупречная кукла забавляла, когда сидела без пиджака в черном шелковом, слишком коротком жилете. Да и сидела эта кукла в комнате Франсины, в собственной ее комнате — к несчастью — под номером 517. Сидела в ранних рассветных сумерках за туалетным столиком и натирала кольдкремом Франсины белый самодовольный овал, который носила вместо лица. Франсина с постели, где бесстыдно возлежала, наблюдала за тщательными приготовлениями тщеславной живой куклы, будто все это вполне естественно.
Откровенно говоря, ей это не представлялось ужасным или жалким — только пошлым.
Так это и была любовь!
А почему любовь должна быть иной? Щекочущий шепот? Тихий оглушающий шум! Лицо — самодовольный овал, можно придавать ему любые выражения!
Все-таки в любви есть и другое, серьезное, непреклонное, оно не имеет ничего общего со смокингом, вальсом-бостоном, живой куклой, ветерком шепота, кольдкремом и пустым овалом лица. За все эти дни страха и неуверенности Франсина лишь однажды по-настоящему устыдилась. Это было в аптеке.
Пятнадцать минут не решалась она туда войти. Долго складывала в осмысленные фразы слова чужого языка, на котором предстояло объясняться, и снова в сомнениях и неуверенности их перетасовывала. Она надеялась, что, по крайней мере, увидит за прилавком старого седобородого аптекаря, благосклонного и мудрого старца, которому можно довериться в любом деле.
И вот она стоит — в коленях слабость, — перед аптекарем, оказавшимся ни юношей, ни стариком, а мужчиной самого неподходящего среднего возраста. Прежде чем вымолвить хоть слово, Франсина покраснела, и краснела все сильнее, доставляя наслаждение циничным глазам фармацевта, который, по-видимому, и не пытался уменьшить ее отчаянное смущение и свое удовольствие. После нескольких мучительных минут звенящего молчания она выпалила наконец самое неуместное из всех слов, едва не упав при этом в обморок.
Аптекарь, поклоном оценив прелесть ситуации, с высокомерной миной медика-профессионала задавал бесстыдные вопросы, что-то советовал, предостерегал, все глубже увязая в болоте щекотливых двусмысленностей. Когда ничего другого ему не оставалось, он вытащил флакончик с красными пилюлями, полезность которых с жестокой сладострастностью тут же подверг сомнению, и протянул Франсине листок с адресом «надежной, опытной женщины», с нежностью пожав напоследок руку.
Если она и согрешила, то там, в лавке аптекаря, наказана была на всю оставшуюся жизнь. Само небо, казалось, удовлетворилось этим наказанием, ибо препарат мерзкого лекаря, вопреки его сомнениям, оказался весьма эффективен.
Теперь Франсине не в чем себя упрекнуть. Гвидо — безупречный смокинг, над лацканами вместо лица зияет пустота, Гвидо — просто ленивый медленный вальс-бостон, его тягучая мелодия забывается так же быстро, как сопровождающий ее тонкий комариный шепот. Второе письмо этого человека она отослала вчера нераспечатанным. Он пришлет, вероятно, и третье, и четвертое. Естественно, она ему так дорога! Но после седьмой или девятой тщетной попытки его корреспондентский пыл иссякнет. Когда вернутся родители, ей вряд ли придется следить за почтой.
Пока Франсина по мягкому ковру, приглушавшему шум шагов, дошла до лестничной площадки второго этажа, решено было окончательно и бесповоротно, что Гвидо никогда не существовало.
Легким и веселым шагом стала она подниматься по ступенькам следующего пролета, в то время как взгляд ее с любопытством и любовью склонился к письму Филиппа.
«Моя любимая Франсина! — прочла она. — Наконец мне удалось совершить значительный прорыв! Нам обоим обеспечено прекрасное будущее. С гордостью могу сказать, что моим неожиданным успехом я обязан исключительно своей работе, а не чьей-либо протекции. Нью-йоркская фирма предоставит мне важную должность в Женеве. Мне поручено создать там европейское отделение и руководить им. Первые годы нашего брака, моя возлюбленная, мы проживем у Женевского озера, у подножия Монблана! Разве это не замечательно?»
Очарование неизвестности исчезло. Елейная интонация Филипповых слов преследовала паломницу.
«…совершить значительный прорыв! Нам обоим обеспечено прекрасное будущее… Работа… наш брак… у подножия Монблана…»
У Гвидо не было лица, зато у Филиппа — было: настоящее, зримое лицо, которое перенес ей из Америки стиль его письма. Пристально смотрела разгневанная женщина прямо перед собой. Она видела, как ветер играет светлыми волосами вокруг намечающейся лысины. Голубые глаза Филиппа (кстати, самое привлекательное в нем) были как раз на уровне ее губ. Не наклоняя головы, она целовала иногда его глаза, — только из жалости: ведь она такая высокая, а он так мал ростом. Имел ли право мужчина с глазами напротив ее подбородка, ведущий дела в Америке и с такой патетикой рассуждающий в письме о «своей работе», словно речь шла о рыцарских подвигах, — имел ли право такой мужчина выказывать подобную самоуверенность?! Да кто он такой? Разве не понял он тонкого и смиренно-снисходительного взгляда папы, листавшего его рекламный проспект?