Когда маркиз де Норпуа ушел, отец стал просматривать вечернюю газету; я опять начал думать о Берма. Наслаждение, полученное мной от ее игры, нуждалось в подкреплении, ибо оно далеко не оправдало моих ожиданий; вот почему оно поглощало все, что способно было питать его, — например, те достоинства Берма, которые признал за ней маркиз де Норпуа и которые мое восприятие поглотило мгновенно, как поглощает воду выжженный солнцем луг. Но тут отец показал мне заметку в газете: «Представление „Федры“ в театре, где собралась восторженно настроенная публика, среди которой находились выдающиеся артисты и критики, вылилось для г-жи Берма, игравшей роль Федры, в один из самых полных триумфов, когда-либо выпадавших ей на долю за все время ее блестящей артистической карьеры. У нас еще будет случай подробнее поговорить об этом спектакле, выросшем в настоящее театральное событие; пока ограничимся следующим: наиболее авторитетные ценители сошлись на том, что г-жа Берма дала совершенно новое толкование роли Федры, — одного из самых прекрасных и совершенных созданий Расина, — и что ее игра — это образец самого чистого и высокого искусства, каким нас порадовало наше время». Как только я усвоил это новое для меня выражение: «образец самого чистого и высокого искусства», оно прибавилось к неполному удовольствию, полученному мной в театре, оно послужило для него довеском, и в этом сочетании было нечто до того возбуждающее, что я воскликнул: «Какая великая артистка!» Конечно, можно подумать, что я был не вполне искренен. Но представим себе писателей, которые, оставшись неудовлетворенными только что написанным, читают славословие гению Шатобриана или думают о великом артисте, — о таком, с каким они мечтали бы стать наравне, — напевают, к примеру, фразу Бетховена и сравнивают звучащую в ней печаль с той, какую они хотели выразить в своей прозе: они до такой степени проникаются настроением гения, что, возвращаясь мыслью к своим произведениям, пропитывают их этим настроением, и сейчас писатели смотрят уже на эти произведения по-другому и, поверив в то, что они не лишены достоинств, восклицают: «А все-таки…» — не отдавая себе отчета, что в утешительный для них итог входят воспоминания о дивных страницах Шатобриана, которые они считают как бы своими, но ведь теперь это уже не их страницы; вспомним стольких мужчин, которые убеждены, что их любовницы им верны, хотя они прекрасно знают, что любовницы изменяют им направо и налево; вспомним, наконец, безутешных мужей, которые, потеряв любимых жен, словно художники, надеющиеся на то, что слава еще придет к ним, уповают на непредставимую жизнь в мире ином, или тех, кто, напротив, помышляя о совершенных ими грехах, которые им пришлось бы искупать после смерти, возлагают надежды на спасительное небытие; вспомним еще и о туристах, которые восхищаются общей картиной путешествия, забывая о том, что они все время скучали, ну, а теперь ответим на вопрос: есть ли хоть одна из самых радостных мыслей, сосуществующих в глубине нашего мышления, которая сперва, как настоящий паразит, не требовала бы от другой, соседней мысли того, что составляет главную ее силу?
Моя мать, по-видимому, была не очень довольна, что отец перестал думать о моей «карьере». Вернее всего, она, заботясь прежде всего о том, чтобы правильный образ жизни укрепил мою нервную систему, огорчалась не столько моим отказом от дипломатического поприща, сколько моим увлечением литературой. «Оставь, пожалуйста! — воскликнул отец. — Прежде всего, человек должен любить свое дело. Ведь он уже не ребенок. Он прекрасно отдает себе отчет, в чем его призвание; трудно предположить, что вкус у него изменится; он сам понимает, где он найдет свое счастье». Нашел бы я свое счастье или не нашел, свободу выбора, предоставлявшуюся мне отцом, я в тот вечер воспринимал болезненно. Когда отец бывал неожиданно ласков со мной, мне хотелось поцеловать его в румяные щеки, над бородой, и не исполнял я свое желание только из боязни, что это может ему не понравиться. Сегодня, подобно автору, которого пугает мысль, что плоды его воображения, не имевшие в его глазах большой ценности, так как он не отделял их от себя, обязывают издателя выбирать бумагу и шрифт, пожалуй, чересчур для них красивые, я задавал себе вопрос, выйдет ли что-нибудь из моей страсти к сочинительству и не напрасно ли так много делает для меня отец. А его слова, что вкус у меня не изменится и что поэтому я найду свое счастье, заронили в мою душу два мучительных сомнения. Первое заключалось в том, что (ведь тогда я смотрел на каждый день как на канун моей еще не распустившейся жизни, которая расцветет только завтра утром) бытие мое уже началось и последующее будет мало чем отличаться от предшествовавшего. Второе сомнение, в сущности лишь по-иному выражавшееся, заключалось в том, что я не нахожусь вне Времени, что я подчинен его законам, так же как герои романов, которые именно поэтому наводили на меня такую тоску, когда я читал про них в Комбре, сидя в шалашике из ивовых прутьев. Теоретически мы знаем, что земля вертится, но на практике мы этого не замечаем; почва, по которой мы ступаем, представляется нам неподвижной, и мы чувствуем себя уверенно. Так же обстоит и со Временем. И чтобы дать почувствовать его бег, романисты, бешено ускоряя движение часовой стрелки, заставляют читателя в течение двух минут перескакивать через десять, через двадцать, через тридцать лет. В начале страницы мы расстаемся с полным надежд любовником, а в конце следующей мы вновь встречаемся с ним, когда он, восьмидесятилетний, все позабывший старик, через силу совершает свою ежедневную прогулку по двору богадельни и плохо понимает, о чем его спрашивают. Сказав обо мне: «Он уже не ребенок, его вкус не изменится», и так далее, отец внезапно показал меня самому себе во Времени, и мне стало так тоскливо, как будто я — хотя еще и не впавший в детство обитатель богадельни, но, во всяком случае, герой, о котором автор равнодушным тоном, — а равнодушный тон есть самый безжалостный тон, — сообщает в конце книги: «Из деревни он выезжал все реже и реже. В конце концов он поселился там навсегда», и так далее.
Между тем отец, чтобы предупредить наши критические замечания по адресу гостя, сказал маме:
— Я не отрицаю, что старик Норпуа слегка «старозаветен», как вы выражаетесь. Когда он сказал, что «было бы бестактно» задавать вопрос графу Парижскому, я боялся, что вы расхохочетесь.
— Да нет, — возразила мать, — мне, напротив, очень нравится, что человек с таким положением и в такие годы сохранил некоторую долю наивности, — это говорит только о его порядочности и благовоспитанности.
— Ну конечно! Это не мешает ему быть тонким и умным, — я-то это знаю: в комиссии он совсем другой! — воскликнул отец; довольный тем, что мама оценила маркиза де Норпуа, он хотел доказать ей, что маркиз еще лучше, чем она о нем думает, ибо знал, что добросердечие так же склонно перехваливать, как и недооценивать из упрямства. — Как это он выразился?.. «За принцев никогда нельзя…»
— Да, да, именно так. Я обратила внимание, — это очень верно. Видно, что у него большой жизненный опыт.
— То, что он ужинал у Сванов и что, в общем, там собрались люди достойные, должностные лица, — это поразительно… Где же госпожа Сван подцепила всю эту публику?
— Ты заметил, сколько лукавства было в его наблюдении: «В этом доме бывают главным образом мужчины»?
И тут оба попытались воспроизвести интонацию маркиза де Норпуа, словно припоминая интонацию Брессана или Тирона в «Авантюристке» или «Зяте господина Пуарье». Но особенно смаковала одно из выражений маркиза де Норпуа Франсуаза: после этого прошло несколько лет, а ее все еще «разбирал смех», когда ей напоминали, что посол возвел ее в ранг «первоклассного повара», о чем моя мать поспешила ей сообщить, — так военный министр сообщает, что его величество остался доволен смотром. А я успел забежать в кухню еще до прихода матери. Дело в том, что я вырвал обещание у Франсуазы, у этой жестокой пацифистки, что она не очень будет мучить кролика, которого ей предстояло зарезать, но еще не знал, как он умер; Франсуаза уверила меня, что все совершилось без каких бы то ни было осложнений и притом очень быстро: «Первый раз мне такой попался: хоть бы словечко сказал — как все равно немой». Я плохо знал язык животных и потому привел довод, что, может быть, кролики и не пищат, как пищат цыплята. «Ну уж мне-то вы не рассказывайте, будто кролики не пищат, как цыплята, — рассердившись на мое невежество, возразила Франсуаза. — Голоса у кроликов куда громче». К комплиментам маркиза де Норпуа Франсуаза отнеслась с горделивым простодушием, лицо ее выразило удовлетворение, а взгляд, — правда, на одно лишь мгновенье, — стал осмысленным — такой взгляд бывает у художника, когда с ним говорят об его искусстве. Моя мать прежде посылала ее в лучшие рестораны, чтобы она посмотрела, как там готовят. В тот вечер ее суждения о самых знаменитых заведениях доставили мне такое же удовольствие, какое я получил в свое время, узнав, что репутация актеров не соответствует их достоинствам. «Посол уверяет, — сказала Франсуазе моя мать, — что, кроме вас, никто так не умеет готовить холодное мясо и крем». Франсуаза выслушала мою мать со скромным видом, приняла похвалу как должное, а титул посла не произвел на нее впечатления; она отозвалась о маркизе де Норпуа с такой же благожелательностью, с какой отозвалась бы о всяко» человеке, который назвал бы ее поваром: «Милый старичок вроде меня». Ей очень хотелось посмотреть на него, но, зная, что мама терпеть не может, когда подглядывают у дверей и окон, и боясь, как бы другие слуга или швейцар не донесли маме, что она подсматривала (дело в том, что Франсуазе всюду мерещились «подножки» и «наговоры», игравшие в ее воображении туже роковую и постоянную роль, какую для многих играют интриги иезуитов или евреев), она, чтобы «барыня не рассердилась», удовольствовалась тем, что выглянула из окошка кухни, и общее впечатление от маркиза де Норпуа было у нее такое, что он «вылитый господин Легран»: такой же «вострун», хотя на самом деле у них не было ни одной общей черты. «Но чем же вы объясняете, что никто не умеет приготовить желе так, как вы (когда захотите)?» — спросила Франсуазу моя мать. «Не знаю, как оно у меня происходит», — ответила Франсуаза, не устанавливавшая отчетливой границы между глаголом «происходить», — по крайней мере, в некоторых его значениях, — и глаголом «выходить». В сущности, она говорила правду: она бы не сумела, — а может быть, и не очень хотела, — открыть тайну своего искусства приготовлять отменные желе или кремы: так иные женщины, одевающиеся к лицу, не умеют говорить о своих нарядах, а иные великие певицы — о своем пении. Их объяснения мало что дают нам; так же обстояло дело и с готовкой Франсуазы. «Им бы все тяп-ляп — говорила она про поваров из лучших ресторанов. — И постом, нельзя все сразу. Мясо должно быть как губка — тогда оно впитывает весь сок. А все-таки в одном из этих самых кафе, по-моему, неплохо готовят. Конечно, у них не совсем такое желе, как у меня, но оно прямо тает во рту, а суфле — ни дать ни взять — взбитые сливки». — «Это не у Анри ли?» — спросил принявший участие в нашем разговоре отец, любивший ресторан на площади Гайон, где он в определенные дни обедал с друзьями. «Ну нет! — мягко возразила Франсуаза, хотя за этой мягкостью скрывалось глубокое презрение. — Я говорю о маленьком ресторанчике. У Анри, надо полагать, очень хорошо, но ведь это же не ресторан, это уж скорей… столовая» — «У Вебера?» — «Да нет же, сударь, я толкую про хороший ресторан. Вебер — это на Королевской, это не ресторан, это пивная. Да они там и подать-то, как следует быть, не умеют. По-моему, у них скатертей даже нет, ставят прямо на стол, — дескать, и так сойдет». — «У Сиро.» Франсуаза усмехнулась: