– Нет, ты хорошо сказал; пусть комфорта. Бог необходим, а потому должен быть.
– Ну, и прекрасно.
– Но я знаю, что его нет и не может быть.
– Это вернее.
– Неужели ты не понимаешь, что человеку с такими двумя мыслями нельзя оставаться в живых?
– Застрелиться, что ли?
– Неужели ты не понимаешь, что из-за этого только одного можно застрелить себя? Ты не понимаешь, что может быть такой человек, один человек из тысячи ваших миллионов, один, который не захочет и не перенесет.
– Я понимаю только, что вы, кажется, колеблетесь… Это очень скверно.
– Ставрогина тоже съела идея, – не заметил замечания Кириллов, угрюмо шагая по комнате.
– Как? – навострил уши Петр Степанович, – какая идея? Он вам сам что-нибудь говорил?
– Нет, я сам угадал: Ставрогин если верует, то не верует, что он верует. Если же не верует, то не верует, что он не верует.
– Ну, у Ставрогина есть и другое, поумнее этого… – сварливо пробормотал Петр Степанович, с беспокойством следя за оборотом разговора и за бледным Кирилловым.
«Черт возьми, не застрелится, – думал он, – всегда предчувствовал; мозговой выверт и больше ничего; экая шваль народ!»
– Ты последний, который со мной: я бы не хотел с тобой расстаться дурно, – подарил вдруг Кириллов.
Петр Степанович не сейчас ответил. «Черт возьми, это что ж опять?» – подумал он снова.
– Поверьте, Кириллов, что я ничего не имею против вас, как человека лично, и всегда…
– Ты подлец и ты ложный ум. Но я такой же, как и ты, и застрелю себя, а ты останешься жив.
– То есть вы хотите сказать, что я так низок, что захочу остаться в живых.
Он еще не мог разрешить, выгодно или невыгодно продолжать в такую минуту такой разговор, и решился «предаться обстоятельствам». Но тон превосходства и нескрываемого всегдашнего к нему презрения Кириллова всегда и прежде раздражал его, а теперь почему-то еще больше прежнего. Потому, может быть, что Кириллов, которому через час какой-нибудь предстояло умереть (все-таки Петр Степанович это имел в виду), казался ему чем-то вроде уже получеловека, чем-то таким, что ему уже никак нельзя было позволить высокомерия.
– Вы, кажется, хвастаетесь предо мной, что застрелитесь?
– Я всегда был удивлен, что все остаются в живых, – не слыхал его замечания Кириллов.
– Гм, положим, это идея, но…
– Обезьяна, ты поддакиваешь, чтобы меня покорить. Молчи, ты не поймешь ничего. Если нет бога, то я бог.
– Вот я никогда не мог понять у вас этого пункта: почему вы-то бог?
– Если бог есть, то вся воля его, и из воли его я не могу. Если нет, то вся воля моя, и я обязан заявить своеволие.
– Своеволие? А почему обязаны?
– Потому что вся воля стала моя. Неужели никто на всей планете, кончив бога и уверовав в своеволие, не осмелится заявить своеволие, в самом полном пункте? Это так, как бедный получил наследство и испугался и не смеет подойти к мешку, почитая себя малосильным владеть. Я хочу заявить своеволие. Пусть один, но сделаю.
– И делайте.
– Я обязан себя застрелить, потому что самый полный пункт моего своеволия – это убить себя самому.
– Да ведь не один же вы себя убиваете; много самоубийц.
– С причиною. Но безо всякой причины, а только для своеволия – один я.
«Не застрелится», – мелькнуло опять у Петра Степановича.
– Знаете что, – заметил он раздражительно, – я бы на вашем месте, чтобы показать своеволие, убил кого-нибудь другого, а не себя. Полезным могли бы стать. Я укажу кого, если не испугаетесь. Тогда, пожалуй, и не стреляйтесь сегодня. Можно сговориться.
– Убить другого будет самым низким пунктом моего своеволия, и в этом весь ты. Я не ты: я хочу высший пункт и себя убью.
«Своим умом дошел», – злобно проворчал Петр Степанович.
– Я обязан неверие заявить, – шагал по комнате Кириллов. – Для меня нет выше идеи, что бога нет. За меня человеческая история. Человек только и делал, что выдумывал бога, чтобы жить, не убивая себя; в этом вся всемирная история до сих пор. Я один во всемирной истории не захотел первый раз выдумывать бога. Пусть узнают раз навсегда.
«Не застрелится», – тревожился Петр Степанович.
– Кому узнавать-то? – поджигал он. – Тут я да вы; Липу-тину, что ли?
– Всем узнавать; все узнают. Ничего нет тайного, что бы не сделалось явным. Вот Он сказал.
И он с лихорадочным восторгом указал на образ Спасителя, пред которым горела лампада. Петр Степанович совсем озлился.
– В Него-то, стало быть, всё еще веруете и лампадку зажгли; уж не на «всякий ли случай»?
Тот промолчал.
– Знаете что, по-моему, вы веруете, пожалуй, еще больше попа.
– В кого? В Него? Слушай, – остановился Кириллов, неподвижным, исступленным взглядом смотря пред собой. – Слушай большую идею: был на земле один день, и в средине земли стояли три креста. Один на кресте до того веровал, что сказал другому: «Будешь сегодня со мною в раю». Кончился день, оба померли, пошли и не нашли ни рая, ни воскресения. Не оправдывалось сказанное. Слушай: этот человек был высший на всей земле, составлял то, для чего ей жить. Вся планета, со всем, что на ней, без этого человека – одно сумасшествие. Не было ни прежде, ни после Ему такого же, и никогда, даже до чуда. В том и чудо, что не было и не будет такого же никогда. А если так, если законы природы не пожалели и Этого, даже чудо свое же не пожалели, а заставили и Его жить среди лжи и умереть за ложь, то, стало быть, вся планета есть ложь и стоит на лжи и глупой насмешке. Стало быть, самые законы планеты ложь и диаволов водевиль. Для чего же жить, отвечай, если ты человек?
– Это другой оборот дела. Мне кажется, у вас тут две разные причины смешались; а это очень неблагонадежно. Но позвольте, ну, а если вы бог? Если кончилась ложь и вы догадались, что вся ложь оттого, что был прежний бог?
– Наконец-то ты понял! – вскричал Кириллов восторженно. – Стало быть, можно же понять, если даже такой, как ты, понял! Понимаешь теперь, что всё спасение для всех – всем доказать эту мысль. Кто докажет? Я! Я не понимаю, как мог до сих пор атеист знать, что нет бога, и не убить себя тотчас же? Сознать, что нет бога, и не сознать в тот же раз, что сам богом стал, есть нелепость, иначе непременно убьешь себя сам. Если сознаешь – ты царь и уже не убьешь себя сам, а будешь жить в самой главной славе. Но один, тот, кто первый, должен убить себя сам непременно, иначе кто же начнет и докажет? Это я убью себя сам непременно, чтобы начать и доказать. Я еще только бог поневоле и я несчастен, ибо обязан заявить своеволие. Все несчастны потому, что все боятся заявлять своеволие. Человек потому и был до сих пор так несчастен и беден, что боялся заявить самый главный пункт своеволия и своевольничал с краю, как школьник. Я ужасно несчастен, ибо ужасно боюсь. Страх есть проклятие человека… Но я заявлю своеволие, я обязан уверовать, что не верую. Я начну, и кончу, и дверь отворю. И спасу. Только это одно спасет всех людей и в следующем же поколении переродит физически; ибо в теперешнем физическом виде, сколько я думал, нельзя быть человеку без прежнего бога никак. Я три года искал атрибут божества моего и нашел: атрибут божества моего – Своеволие! Это всё, чем я могу в главном пункте показать непокорность и новую страшную свободу мою. Ибо она очень страшна. Я убиваю себя, чтобы показать непокорность и новую страшную свободу мою.
Лицо его было неестественно бледно, взгляд нестерпимо тяжелый. Он был как в горячке. Петр Степанович подумал было, что он сейчас упадет.
– Давай перо! – вдруг совсем неожиданно крикнул Кириллов в решительном вдохновении. – Диктуй, всё подпишу. И что Шатова убил, подпишу. Диктуй, пока мне смешно. Не боюсь мыслей высокомерных рабов! Сам увидишь, что всё тайное станет явным! А ты будешь раздавлен… Верую! Верую!
Петр Степанович схватился с места и мигом подал чернильницу, бумагу и стал диктовать, ловя минуту и трепеща за успех.
«Я, Алексей Кириллов, объявляю…»
– Стой! Не хочу! Кому объявляю?
Кириллов трясся как в лихорадке. Это объявление и какая-то особенная внезапная мысль о нем, казалось, вдруг поглотила его всего, как будто какой-то исход, куда стремительно ударился, хоть на минутку, измученный дух его:
– Кому объявляю? Хочу знать, кому?
– Никому, всем, первому, который прочтет. К чему определенность? Всему миру!
– Всему миру? Браво! И чтобы не надо раскаяния. Не хочу, чтобы раскаиваться; и не хочу к начальству!
– Да нет же, не надо, к черту начальство! да пишите же, если вы серьезно!.. – истерически прикрикнул Петр Степанович.
– Стой! я хочу сверху рожу с высунутым языком.
– Э, вздор! – озлился Петр Степанович. – И без рисунка можно всё это выразить одним тоном.
– Тоном? Это хорошо. Да, тоном, тоном! Диктуй тоном.
«Я, Алексей Кириллов, – твердо и повелительно диктовал Петр Степанович, нагнувшись над плечом Кириллова и следя за каждою буквой, которую тот выводил трепетавшею от волнения рукой, – я, Кириллов, объявляю, что сегодня … октября, ввечеру, в восьмом часу, убил студента Шатова, за предательство, в парке, и за донос о прокламациях и о Федьке, который у нас обоих, в доме Филиппова, тайно квартировал и ночевал десять дней. Убиваю же сам себя сегодня из револьвера не потому, что раскаиваюсь и вас боюсь, а потому, что имел за границей намерение прекратить свою жизнь».