Но чего же мне все-таки страшиться, откуда этот страх перед тем, чтобы остаться наедине с собой? Что же таится в этой пропасти? Дремлет ли там сознание, высвечивается ли понимание того, что жизнь прожита неправильно и что я должен изменить мою жизнь? Может, мне недостает сил, чтобы осознать, что я могу измениться, что я должен стать другим? Страшусь ли я признать, что прожил неудачную жизнь, страшусь того, что я слаб и не способен дать моей жизни новый курс?
Спасите, я начинаю разговор с самим собой!
Спасите меня, газеты, книги, кафе, кинематографы, не оставляйте меня одного, люди, подсядьте ко мне, давайте выпьем, я заплачу за все, давайте сыграем в карты, клянусь, что проиграю и заплачу по самым высшим ставкам, где мне найти тотчас же девочку, чтобы пойти с ней в отель, — я должен немедленно пришить пуговицу к рубашке, я должен сию же минуту позвонить по телефону господину Икс, как можно быть таким забывчивым, — все, все, что угодно, только не это: не оставаться наедине с самим собой!
Деревня, в которой произошел этот случай, расположена не на краю света, дело было не посреди зимы, и происшествие это относится не к древности и не к средним векам, — было оно в Германии, весной 1948 года, в деревне, находящейся в нескольких шагах ходу от окружного города в земле Вюртемберг. Тем не менее, когда одна женщина, у которой обнаружили раковую опухоль, слегла, чтобы больше не встать, оказалось, что нельзя добыть никакой повозки, чтобы доставить ее в городскую больницу, что в городе нет врача, который согласился бы посетить умирающую и что в городе также нет никакого транспорта ни для врача, ни для больной. И тогда врач велел дочери умирающей — девочке-школьнице — рассказать ему о болезни матери, описать течение этой болезни. Он выписал рецепт, но в аптеке не оказалось прописанного лекарства, и девочка вернулась в деревню, так и не добившись толку.
Три недели умирала женщина. Три недели деревня жила под знаком этой неумолимо надвигавшейся смерти.
Женщина кричала от боли, но силы ее таяли и крики нередко переходили в протяжный стон, доносившийся из ее комнаты, — и тогда люди в деревне, у которых были тележки, вполне пригодные для того, чтобы доставить умирающую в город, принимались успокаивать свою совесть и говорили друг другу: «Мы не довезли бы ее живой, она ведь уже умирает». Когда же крики возобновлялись, эти люди говорили друг другу: «Человека, который кричит так громко, нельзя везти в столь долгий путь, от этого можно сойти с ума, да и что скажут люди, которые попадутся навстречу, да и сама больная может помереть в пути от такого громкого крика».
Девочка хотела взять мать на закорки и так дотащить ее в город, но мать противилась этому; она отчаянно кричала, и бремя ее страданий было поистине чрезмерным. В последние свои дни умирающая пыталась разбить голову об стену, пыталась выброситься из окна. Но люди прикрутили ее к кровати, и тогда она наконец умерла.
Никто не чувствовал себя ответственным за это ни в деревне, ни в городе. Врач прикатил из города, чтобы выписать свидетельство о смерти, а вслед за врачом приехал пастор в старенькой шаткой повозке, и прибыли дроги, запряженные парой лошадей, чтобы отвезти покойницу на кладбище.
Врач утешал дочку покойной: в окружном городе, говорил он, в больнице, тоже не нашлось бы средств, чтобы унять боли; случай безнадежный, да и времена нынче такие.
Да, времена и впрямь нынче такие, что в нескольких часах езды от окружного города, в главном городе земли Вюртемберг, на черном рынке, продаются обезболивающие средства и люди состоятельные, нуждающиеся в этих средствах, не испытывают в них недостатка. Времена нынче такие, что по улицам города разъезжает множество машин, но ни одна из них не может проехать несколько лишних километров, чтобы отвезти в больницу умирающего. Времена нынче такие, что скотина в стойле впадает в беспокойство, когда кричит умирающий человек, и что люди тоже начинают беспокоиться, когда кричит умирающее животное, торопятся послать за ветеринаром, который, в свою очередь, торопится на вызов, учитывая, что скотина стоит человеку недешево. Но когда кричит умирающий человек, люди, которые так легко и быстро впадают в беспокойство, успокаиваются так же легко и быстро, словно они, здоровые, обладают теми болеутоляющими средствами, которых так недостает умирающему. Более того, они еще и возмущаются, что умирающий не может молча вынести свои невероятные страдания; и они думают, что добры к умирающему, если, глубоко вздохнув, пожелают ему скорой смерти.
ГРАНИЦА И БОЛЬШОЙ НЕДОСТАТОК
И мне определены границы, и каждый раз, когда я их перешагиваю, я чувствую, что это границы и что жизни моей и моему труду поставлены пределы.
Именно «Дневник», думается мне, зримо представляет линию рубежа; он показывает, где лежат мои границы и что я тоже ограниченный человек.
О, ведь и безграничное и беспредельное имеет свои границы, и наоборот: чем яснее я осознаю мои границы, тем шире открывается передо мной и вокруг меня мир, полный беспредельного изумления, беспредельного счастья, беспредельного простора.
Через много рубежей перешагнул я и теперь добрался до нового предела: это — середина двадцатого столетия; здесь столетие делится на две части, но нечто большее, чем несколько десятилетий, отделяет начало одной от другой. Граница, у которой я стою, проходит во мне самом: по сию сторону- жизнь для меня досягаемая, которая давала мне все для творческого воплощения; по другую: новая жизнь, которая, возможно, еще поведет меня по одному из отрезков своей дороги, но которая по-настоящему воплотится уже в творчестве других.
Теперь, впервые в моей жизни, достигнув границы, я пришел к осознанию одного большого недостатка.
Этот большой недостаток подобен большому голоду, который я не могу усмирить. Этот большой недостаток подобен большой жажде, которую я не могу утолить.
Этот большой, неукротимый голод, эта большая, неутолимая жажда затрудняют, очень затрудняют мне восхождение по новым, еще нехоженым путям.
«Дорогой друг, что это за великий голод у тебя? Может быть, мы в силах усмирить твой голод? Быть может, тебе совсем не нужно голодать?…
Дорогой друг, чего ты жаждешь? Может быть, мы в силах утолить твою жажду? Быть может, тебе совсем не нужно терпеть жажду?
В чем твой большой недостаток, который представляется тебе непреодолимым препятствием? Может быть, мы в силах устранить этот недостаток, — положись на нас! Мы хотим сделать для тебя все, что в человеческих силах, ведь мы же твои друзья».
Дорогие друзья, большой недостаток, который я угадываю и который заставляет меня отчетливо ощущать и мою границу, и мою ограниченность, состоит в том, что слишком много лет, на которые я сегодня оглядываюсь, я отдал жизни, принадлежащей жалкому, убогому прошлому, частью которого был и я сам. И хотя я могу над ним подняться, но могу подняться именно над ним; и то, что я могу подняться только над ним, а не над другим — это и есть большой недостаток, — это и есть моя граница и моя ограниченность…
Придут другие, им уже не нужно будет подниматься над жалким, убогим прошлым, — его уже нет или оно неуклонно идет к своей гибели; другие будут подниматься над тем, что уже существует сегодня: над новой жизнью, которая растет и ширится. О, этот иной взлет, этот более высокий взлет!..
Туда устремляется мой порыв, моя мечта, мое воображение. Стремясь туда в мечтах, я опережаю самого себя; но я же и отстаю из-за своего недостатка, из-за своей ограниченности. Мой голод и моя жажда навевают мне сверкающие видения прекрасного будущего, и я улетаю — сам от себя — в грядущее. Мне уже себя не дождаться, я не могу догнать собственную мечту, но и мои представления уже нельзя вернуть в мое сегодня.
Это и есть мой голод: голод по новой земле, по хлебу новой жизни…
Это и есть моя жажда: жажда напитка, который дарует новую жизнь…
Я еще не плод, я только предвкушаю его вкус, — я — алчущий — стремлюсь к нему; я еще не источник, откуда бьет ключом новая живая вода, которая напоит всех томящихся от жажды.
И по мере моих усилий перешагнуть через рубеж я приближаюсь к границе и чувствую, что моей жизни и моему труду поставлены пределы.
И вам, друзья, — спасибо, но эту жажду вы не можете утолить, этот голод вы не усмирите, — и эта граница, этот большой недостаток — остаются.
Итак, я снова встретился с ней, через некоторое время после моей смерти. Она сумела преодолеть ощущение раздавленности, обрушившееся на нее, когда нам, превыше всего любившим друг друга, пришлось расстаться. Она подавила малейшее проявление слабости; она утратила нежность, которая была свойством ее натуры. Я удивился тому, как она собранна, как она тверда. Голосом, чуть более громким, чем прежде, отдавала она свои распоряжения, теперь она полностью посвятила себя своей работе, переехала на новую квартиру, сама занялась домашним хозяйством. Над ее письменным столом висел мой портрет; она уже больше не плакала, когда смотрела на него; она кивала ему, словно приветствовала знакомого, и отворачивалась от него, энергически тряхнув головой.