Мы наткнулись на эту покинутую хижину после тяжелого дневного перехода. Теперь собаки были накормлены, посуда после ужина вымыта, и мы наслаждались тем чудным мгновением, которое наступает для путешествующих по Аляске раз — только раз — в сутки, когда между усталым телом и постелью нет других препятствий, кроме потребности выкурить на ночь трубку. Кто-то из прежних обитателей хижины украсил ее стены иллюстрациями, вырванными из журналов и газет, и вот эти-то иллюстрации привлекли внимание Ситки Чарли, как только мы сюда приехали — часа два назад.
Он пристально изучал их, переводя взгляд с одной на другую и обратно; и я видел, что он сбит с толку, озадачен.
— Ну что? — нарушил я наконец молчание.
Он вынул трубку изо рта и сказал просто:
— Не понимаю.
Опять затянулся, опять вынул трубку и указал концом мундштука на иллюстрацию из «Полис-газет».
— Вот эта картинка. Что такое? Не понимаю.
Я взглянул. Человек с неправдоподобно злодейской физиономией, трагически прижав руку к сердцу, навзничь падает на землю; другой — что-то вроде карающего ангела с наружностью Адониса — стоит против него, подняв дымящийся револьвер.
— Какой-то человек убивает другого, — промолвил я, в свою очередь, сбитый с толку, чувствуя, что не умею подыскать объяснения изображенному.
— Почему? — спросил Ситка Чарли.
— Не знаю, — откровенно признался я.
— В этой картинке только конец, — заявил он. — У нее нет начала.
— Это жизнь, — сказал я.
— В жизни есть начало, — возразил он.
Я промолчал, а он перевел глаза на другое изображение — снимок с картины «Леда и лебедь».
— В этой картине нет начала, — сказал он. — И конца нет. Я не понимаю картин.
— Взгляни вот на эту, — указал я ему на третью иллюстрацию. — В ней есть определенный смысл. Как ты ее понимаешь?
Он рассматривал ее несколько минут.
— Девочка больна, — заговорил он наконец. — Вот — доктор, смотрит на нее. Они всю ночь не спали: видишь — в лампе мало керосина, в окне рассвет. Болезнь тяжелая; может быть, девочка умрет, поэтому доктор такой хмурый. А это — мать. Болезнь тяжелая: мать положила голову на стол и плачет.
— Откуда ты знаешь, что плачет? — перебил я. — Ведь лица не видно. Может быть, она спит?
Ситка Чарли удивленно взглянул на меня, потом опять на картину. Было ясно, что впечатление его было безотчетным.
— Может, и спит, — согласился он. Потом посмотрел внимательнее. Нет, не спит. По плечам видно, что не спит. Я видел, как плачут женщины у них такие плечи. Мать плачет. Болезнь очень тяжелая.
— Ну вот, ты и понял содержание картины! — воскликнул я.
Он отрицательно покачал головой и спросил:
— Девочка умрет?
Теперь уж я вынужден был промолчать.
— Умрет она? — повторил он свой вопрос. — Ты художник. Может, знаешь?
— Нет, не знаю, — признался я.
— Это не жизнь, — наставительно промолвил он. — В жизни девочка либо умирает, либо выздоравливает. В жизни что-то происходит. На картине ничего не происходит. Нет, я не понимаю картин.
Он был явно раздосадован. Ему так хотелось понять все, что понятно белым, а в данном случае это не удавалось. В его тоне чувствовался также вызов: я должен был доказать ему наличие мудрости в картинах. Кроме того, он был наделен необычайно сильным воображением, — я давно это заметил. Он все представлял себе наглядно. Он созерцал жизнь в образах, ощущал ее в образах, образно мыслил о ней. И в то же время не понимал образов, созданных другими и запечатленных ими с помощью красок и линий на полотне.
— Картина — частица жизни, — сказал я. — Мы изображаем жизнь так, как мы ее видим. Скажем, ты, Чарли, идешь по тропе. Ночь. Перед тобой хижина. В окне свет. Одну-две секунды ты смотришь в окно. Увидел что-то и пошел дальше. Допустим, там человек, он пишет письмо. Ты увидел что-то без начала и конца. Ничего не происходило. А все-таки ты видел кусочек жизни. И вспомнишь его потом. У тебя в памяти осталась картина. Картина в раме окна.
Он явно был заинтересован: я знал, что, слушая меня, он как бы уже смотрел в окно и видел человека, который пишет письмо.
— Ты нарисовал одну картину, которая мне понятна, — сказал он. Правдивая. С большим толком. Собрались у тебя в хижине в Доусоне люди. Сидят за столом, играют в фараон. По крупной. Не ограничивают ставок.
— Почем ты знаешь, что не ограничивают? — спросил я взволнованно, так как речь шла об оценке моего творчества беспристрастным судьей, который знает только жизнь, не знаком с искусством, а в области реального чувствует себя как рыба в воде. Надо сказать, что именно этой картиной я особенно дорожил. Я назвал ее «Последний кон» и считал одним из лучших своих созданий.
— На столе нету денег, — объяснил Ситка Чарли. — Играют на фишки. Значит — на все, что в банке. У одного желтые фишки — каждая, может, по тысяче, может, по две тысячи долларов. У другого красные — может, по пятьсот долларов, может, по тысяче. Очень крупная игра. Все ставки высокие, играют на весь банк. Почем я знаю? У твоего банкомета краска в лице. (Я был в восторге.) Тот, кому сдают, сидит у тебя на стуле, наклонившись вперед. Отчего он наклонился? Отчего у него такое застывшее лицо? А глаза горят. Отчего у банкомета краска в лице? Отчего все точно окаменели? И тот, что с желтыми фишками. И тот, что с белыми. И тот, что с красными. Отчего все молчат? Оттого, что очень крупная игра. Оттого, что последний кон.
— Почем ты знаешь, что последний? — спросил я.
— Банк на короле, семерка открыта, — ответил он. — На свои карты никто не ставит. Свои карты — в сторону. У всех одно на уме. Все ставят на семерку. Может, банк потеряет тысяч двадцать, может, выиграет. Да, эту картину я понимаю!
— А все-таки ты не знаешь конца! — победоносно воскликнул я. — Это последний кон, но карты еще не открыты. На картине они так и не будут открыты. Так и останется неизвестным, кто выиграл и кто проиграл.
— И они так и будут сидеть и молчать? — промолвил он с удивлением и ужасом во взгляде. — И тот, кому сдают, так и будет сидеть, наклонившись вперед? И краска не сойдет со щек банкомета? Как странно! Они будут сидеть там всегда, всегда. И карты так и не будут открыты.
— Это картина, — сказал я. — Это жизнь. Ты сам видал такие вещи.
Он поглядел на меня, подумал, потом медленно произнес:
— Да, ты правильно говоришь. Тут нет конца. Никто его не узнает. Но это верно. Я видел. Это жизнь.
Он долго курил, не произнося ни слова, оценивая изобразительную мудрость белого человека и сличая ее с жизненными явлениями. Иногда он покачивал головой и раза два что-то проворчал себе под нос. Потом выбил пепел из трубки, опять тщательно ее набил и после короткого раздумья закурил снова:
— Да, я тоже видал много картин жизни, — заговорил он. — Не нарисованных, а таких, которые видишь своими глазами. Я смотрел на них будто через окно, как на того, что пишет письмо. Я видел много кусков жизни — без конца, без начала, без ясного смысла.
Вдруг он обернулся ко мне, поглядел на меня в упор и задумчиво сказал:
— Послушай. Ты художник. Как бы ты изобразил то, что я видел однажды: картину без начала и с непонятным концом, кусок жизни, освещенный северным сиянием и вставленный в раму Аляски?
— Широкое полотно, — пробормотал я.
Но он не обратил внимания на мои слова, так как перед глазами его уже стояла картина, порожденная воспоминанием, и он созерцал ее.
— Ей можно дать разные названия, — продолжал он. — Но там было много ложных солнц, и вот я придумал назвать ее так: «Тропой ложных солнц». Это случилось давно. Я встретил эту женщину в первый раз семь лет тому назад, осенью тысяча восемьсот девяносто седьмого года. У меня было очень хорошее питербороуское каноэ на озере Линдерман. Я перевалил через Чилкут с двумя тысячами писем для Доусона, — я работал почтальоном. Тогда все рвались на Клондайк. Много народу находилось в пути. Многие валили деревья и делали лодки. Скоро станут реки; в воздухе снег, на земле снег, на озере лед, на реке в заводях тоже лед. День ото дня все больше снега, больше льда. Может, через день, может, через три, может, через неделю ударит мороз, и тогда — нет воды, один лед, и все пойдут пешком. До Доусона шестьсот миль, долгий путь. А лодка быстро бежит. Всем хочется в лодку. Все говорят: «Чарли, возьми меня в каноэ; двести долларов дам»; «Чарли, триста долларов»; «Чарли, четыреста». Но я говорю: «Нет». Всем говорю: «Нет. Я почтальон».
Утром прихожу на озеро Линдерман. Шел всю ночь, очень устал. Готовлю завтрак, ем, потом три часа сплю на берегу. Просыпаюсь. Десять часов. Идет снег. Ветер сильный, очень сильный ветер. Рядом со мной женщина сидит на снегу. Белая женщина, молодая, очень красивая; лет, может, двадцать, может, двадцать пять. Смотрит на меня. Я — на нее. Очень устала. Да не какая-нибудь шалая бабенка, сразу видно — порядочная. И очень устала.