Сонные, усталые, заплаканные видения меркнут, стихают и медленно расплываются в тишине. Серый полог разодрался, исчез и растаял. Ничего не слышно, даже криков погонщика мулов, звона колокольчиков, скрипа крючьев. Всё – тишина. Тело омертвело, сердце замирает и лежит в бессилии, словно заброшенная скрипка. Жалкий кусок дерева! Живые струны, многозвучные струны не запоют уже больше! Навсегда умерла твоя песня, скрипка из липы! Тяжелый дым клубится перед глазами, ползет по песку, где задумчиво ступала нога, по красной глине, по серой, каменистой целине… Он сливается, соединяется с пластами и глыбами земли, касается с трепетом острых граней, зернистых выступов камня…
– Ты ли это – мой жребий? – жалуются уста. – Друг, друг… Ты ли обнимешь грудь мою, камень? Ты ли последней поцелуешь мои уста, желтая глыба?
Наконец глубокий вздох.
Что это вокруг него?
Аромат цветника перед домом в Ольшине обвеял голову, пахнул в ноздри, обдал ему грудь.
О, благословенное и несказанное счастье быть с цветами в день, когда тебя объемлет смертный сон!
– Ты ли это со мною, – шепчут уста, – резеда-сестрица? Ты ли это пришла на ниву бесплодную смерти моей? Награди тебя бог! Ты – аромат моей юности… Радость детства благоухает так, как ты. Овей меня, аромат мой, призови меня к жизни… Вырви меня из объятий глины и камня…
Его взору открываются махровые гвоздики, такие дивные, причудливые, словно видишь их в первый раз, рельефные, с цельными лепестками. Осенние анютины глазки целуют фиолетовым бархатом налившиеся кровью глаза… Бледно-фиолетовый левкой лежит на груди, на дырявых легких, от нежного, ароматного и частого дыханья его веет прохладой на зияющую рану.
И вдруг слышно, слышно…
Слышно, что делается в ушах, в голове… Там по звонким наковальням стучат маленькие трудолюбивые, упорные кузнечики. Они, верно, так же малы, как полевые сверчки… Быстро, быстро, со всего размаху бьют мастерски молоточками: тук-тук, тук-тук!..
А потом один за другим наперегонки! Даже дух захватывает. Удары сливаются в протяжный шум, в пустоте головы носится этот шум, как в глухом дремучем лесу, в бору…
Дух замирает. Сердце падает и крыльями бьется о ветви, словно пойманный в сеть дикий орел. Голова бессильно перекатывается по колыхающимся носилкам, пальцы рук шевелятся, ходят, блуждают. Ноги разбросались, словно это дровосек расшвырял, осердясь, поленья.
Мозг пылает огнем. Горят в нем обрывки мыслей. Запекшиеся, почернелые, как уголь, губы шепчут:
– Трепка… Щепан… дай же мне пить, дай же мне пить… Мы сегодня не выедем из этого страшного леса… Священный олень с крестом между рогами встретился нам в лесу… Рафал в него выстрелил… Щепан… дай же мне пить, дай же мне пить…
Медленно, в упор, словно острие пики, надвигается зловещий вопрос:
«Господи, да откуда же тут быть Трепке? Откуда?»
Возвращаются трезвые и спокойные мысли, проясняется голова:
«Приснился мне, видно, Трепка…»
И снова, как громады туч, несутся иные мысли, приходят в голову страстные силлогизмы, настойчивые вопросы, удачные и остроумные ответы, целые вереницы гениальных видений, важных открытий, изобретений в области человеческой мысли. Словно дымкой, окутывает их ласковый смех…
«Ты не так уж глуп, Щепанек, как я думал… Нет, право, нет! Есть некоторый смысл, есть логика в твоих разглагольствованиях. Прорыть новую канаву в вековых болотах на Вислоке значит больше, чем выиграть битву… Так ли? Чем выиграть сражение под Бурвьедро, под Калатайуд? Открыть один приют, одну больницу у тебя на родине значит больше, чем отбить знамя… Так ли? Это разные вещи, дорогой мой братец… Дело ясное…»
Голова пылает, роятся, кипят в ней мысли! Как снопы пламени, завихрились события, образы, примеры, доказательства. Нижутся мысли:
«Забавен ты, старина, забавен со своей неизменной утилитарной философией! Честны твои глубокие, надуманные глупости, на моих глазах выступают от них горькие слезы. Ты отрекся от героизма не только за себя, но и за сыновей и внуков, ты навсегда отстегнул перья от шлема и бросил рыцарский меч. Ты посвятил себя повседневным трудам, чтобы искупить грехи прадедов и правнуков. Забавен ты, старина, забавен…»
«Ты говоришь, что так суждено нам историей… Не то суждено нам историей, что горше всего или лучше всего, а то, что всего унизительней, что попрано ногами, что повержено на самое дно. Суждено нам историей бежать, как собакам, которых стегнули арапником, из-под Крупчиц, из-под Кобылки, и, как героям, вступать на Калье дель Коссо… Так нам суждено…»
«Верно ли это? – смеется прямо над ухом у него Трепка, а может быть, дьявол с картины в приделе церкви святого Иакова в Сарагосе. – Верно ли это? Ничего никому не суждено. Каждый делает, что хочет, все в его воле, все в его власти. Хочет жить – живет, а хочет умирать, как ты, глупо, по-звериному, – умирает…»
В груди что-то поднялось, словно щит шлюза, сдерживающий напор укрощенных вод.
Но низвергается оттуда и бушует не вода, а огонь. Кипит кровь.
Леденящий страх крадется по груди. Ноги у него из сосулек, легкие, как дыхание зимы. Куда он ступит, там пробегает пронизывающая дрожь. Он склоняется и шепчет:
– Сел бы ты утром в санки, запряженные в одну лошадку… Заметенная снегом, неукатанная дорога. Первый снег. Поскакал бы в Ольшину посмотреть, что там слышно. Здоровы ли отец, Мэри…
Стучат маленькие кузнечики по наковальням: тук-тук, тук-тук…
Все оборвалось, в землю ушло. Шум и треск…
Гадость… Кто-то призывает на суд за вино в священной чаше. Во рту вкус вина и полыни. Глаза полны песку, горят.
Вдруг настойчивый голос заставляет шевельнуться полумертвое тело:
– Пан подпоручик, пан подпоручик!..
– Кто там? – спрашивает он с трудом.
– Да ведь это я.
– Кто такой?
– Я… Унтер-офицер Прусский.
– Не знаю.
– Вы не узнаете меня, пан подпоручик?
– Я ничего не знаю.
– Да ведь вы видите меня?
– Вижу.
– Мы ведь с вами вместе ранены под Бурвьедро. Мне руку оторвало, а вас прострелило навылет… Вместе нас везут. Гайкося помните?
– Да, да…
– Поклялся я ему, что выхожу вас. Слышите?
– А где это мы?
– Выпейте-ка этого бульона, выпейте сразу. Сам Гупка варил его. Пейте залпом, хороший!
– А где это мы?
– Уже город проехали.
– Какой город?
– Называется город Алкала де Энарес. Дорога повернула на запад. Ветер утих. Говорят, как только солнце поднимется повыше, будет видно столицу Мадрид. Без малого три мили туда. Как захватит император столицу, нас положат там в госпиталь. Холодище, черт бы его драл… Крупа падала с дождем, а теперь немножко потише стало.
– Откуда мы едем?
– Ах ты господи!.. Да ведь мы уже неделю едем из Бурвьедро.
– Неделю…
– Вы ничего не помните?
– Может быть, помню, а все-таки расскажи…
– В Калатайуд перенесли нас в этот фургон с носилками. Помните? Вы, пан подпоручик, со мной еще разговаривали, когда мы проезжали Атеку, Аламу, Сисамон, Мединасели. В Мединасели дороги разделились. Вправо пошла дорога на какую-то Сигуэнсу, а влево – прямо на юг к Гвадалахаре. Из Гвадалахары мы уже весь вечер и всю ночь едем в Алкала…
Цедро наклонил горшочек, прильнул губами к теплой жижице и пил жадно, ненасытно. Потом он в одно мгновение заснул, прежде чем Прусский успел вынуть его согнутые пальцы из ушка горшочка.
Проснулся он только поздним днем. Сияло огромное, золотое, ослепительное солнце. Кшиштоф почувствовал, что люди несут его на носилках куда-то в поле, на безлесную равнину. Он покачивался на носилках, но не мог попасть в такт шагов. Жмурил глаза от яркого света и лениво размышлял:
– Что они думают делать со мной? Куда они несут меня?
Вдруг носилки поставили на землю. Кшиштоф огляделся по сторонам и понял, что находится в ряду раненых, которые лежали вповалку на земле, на носилках и полевых койках, на плащах и шерстяных попонах. Он окидывал их сонным, равнодушным взглядом. Зевая, он вяло думал о том, что наверно все умрут здесь, на этой мокрой, отвратительной земле, от которой тянет сыростью и холодом. Без горечи проникался он желанием, преисполнялся страстной жаждой вечного покоя. Уснуть навеки! Не двигаться больше, не трястись, не дрожать… Уснуть так крепко, чтобы его не мог разбудить всякий назойливый дурак… Хоть бы только одному! А то гнить среди трупов чужих солдат в общей могиле, смердеть вместе с чернью… Но вот тихая, далекая музыка той самой скрипки… Ангельский голос ее льется в душу, как струя благовоний…
Вдруг громкий крик, дружный возглас вырывается из здоровых солдатских глоток и гремит, как гулкий залп сотни пушек:
– Vive L'Empereur![531]
Через минуту снова:
– Да здравствует император!
Минутная тишина… И снова воздух оглашает буря кликов, восторженная хвалебная песня, словно весь Атлантический океан, заключенный в одном слове:
– Да здравствует император!