У стариков такая усталость быстро проходит. Это скорее усталость от прожитых лет, от прожитой жизни, чем желание спать. Хакендаль исправно отсыпал свои два, три, а когда и четыре часа, а потом просто лежал без сна. Лежал, не шевелясь, чтобы не разбудить жену, лежал в той позе, в какой его застало пробуждение. Это еще не самое худшее — так лежать…
Можно было о многом поразмыслить — не о поездке в Париж, об этом больше думалось днем. Ночью же осаждали мысли о прожитом, об удачах и неудачах, о детях и о лошадях, перебывавших у него в разное время, о кучерах, у него работавших, и о старике Рабаузе. О военной службе, о знакомых унтерах и рекрутах, вспоминалось многое и из той поры, когда он жил в деревне, еще до Пазевалька. Хорошо бы повидать свою деревню; и он задумывался, нельзя ли завернуть туда проездом в Париж. Нет, пожалуй, ничего не выйдет, его родные места много севернее…
Странное ощущение бывает иногда в квартире, где прожил много лет, — это как с привычной, долго ношенной одеждой. Сунешь что-нибудь не в тот карман, и как начнет тебя точить да мутить, пока не положишь на место. Старик лежит на своей кровати, это все та же кровать, жена, как обычно, ее застелила. Он и всегда лежит в эти часы без сна, но что-то нынче не так, он и сам не знает что… Что-то в самой квартире точит его, и мутит, и не дает покоя.
Он уже и думать забыл, что в доме не так давно пахло сигаретами и что матери вдруг стало не хватать на жизнь. Ни малейшего подозрения, а все же что-то его беспокоит — чудно!
И вдруг кто-то кашлянул, вернее, не кашлянул, а вроде как хмыкнул, прочищая во сне горло. И звук такой, словно это здесь, в квартире, точнее, в каморке, где раньше спал Гейнц…
Да нет, не может быть, чтоб у них в квартире, но все же Хакендаль, не дав себе сроку лишний раз послушать или подумать, хватает жену за плечо, и, тряхнув ее, кричит:
— Слышь, кто-то забрался к нам в квартиру!
Мать только охнула во сне и сразу же затараторила:
— Что это ты выдумал, отец! Тебе, верно, со сна померещилось. Кто же станет к нам забираться?
— Тут кто-то есть! — настаивает Хакендаль. — Я его чую! Говори прямо — кто!
— Тебе приснилось, отец! В квартире никого нет! Да и кому же тут быть? Ведь у нас и взять-то нечего!
— В Гейнцевой каморке, — повторяет он упрямо. — Это так же верно, как если б я видел его своими глазами. Кто-то забрался в Гейнцеву каморку…
И он шарит впотьмах спички, чтобы засветить свечу.
— Отец, отец, ты еще накличешь на нас беду! Верно, тут один ночует. Я пустила его, он завтра же уйдет. Или давай я пойду, дай мне, я его спроважу, отец…
Она плачет, плачет… цепляется за него…
Но Хакендаль уже и не торопится вставать.
— Кого это ты пустила в Гейнцеву каморку, мать, о ком я и знать не должен, кого и видеть не должен? Говори, мать, кто там?
— Случайный человек, отец, он переспать просился. Я и не знаю кто. Просто польстилась на эти гроши, потому как у нас не хватает. Затем и пустила, отец!
— Заливаешь, мать! По голосу слышу, заливаешь. Думаешь, я не знаю, когда ты мне врешь? Я уже в тот раз смекнул, когда ты про газовщика да про сигареты мне пела — тоже были враки. Просто мне ни к чему!
— Я правду говорю, отец, человек переспать просился….
— Из-за бездомного бродяги ты бы не стала меня обманывать, из-за денег ты меня еще не обманывала. Только из-за детей, из-за своих детей ты вечно у меня за спиной крутила.
— Не ходи туда, отец! Сделай мне эту милость, не ходи! Пусть поспит, ему нужно поспать, он с ног валится…
— С чего это он вдруг с ног валится? И чего это он к матери в чулан полез, ему привычнее дрыхнуть в шикарных отелях…
— Да уж ладно, отец. Дай ему отоспаться. Обещаю тебе, он у нас не задержится. Завтра же ночью его здесь не будет, обещаю тебе, отец.
— А почему ночью? Опять он нашкодил?
— Откуда мне знать, отец! Я ведь не спрашиваю! Он — моя кровь, и я не стану его гнать, когда он ко мне приходит. Пусть отдохнет. Я знать не хочу, кому он там напакостил. А если он чем передо мной виноват, так я про то давно забыла.
— У меня здесь не «малина» для беглых жуликов. Он всегда всех нас за нос водил, он и тебя за нос водит, мать.
— Ну и пусть, отец, ну и пусть! Мне это нипочем. У меня с ним нет старых счетов, я ему ничего не ставлю в строку…
— Чтобы духу его здесь не было! — гаркнул отец, встал и схватил подсвечник. — Я с тобой не ругаюсь, мать. Да и с ним не стану, не бойся. Прошли те времена, когда я из-за таких вещей на стену лез. Тогда я еще думал: плоха та птица, что свое гнездо марает. А теперь меня научили. Они мне так нагадили в мое гнездо, и в это, и в то, — я про военную службу, а ведь как я ею гордился! — что я только смеюсь на их срамоту да стараюсь не смотреть в ту сторону!
Но не похоже было, чтобы старик смеялся: он стоит перед кроватью жены с подсвечником в руке, толстые щеки дрожат, борода трясется…
— Пусть отоспится, отец, — молила мать. — Да смотри не бей его!
— Глупости, мать. Стану я учить тридцатилетнего оболтуса! От этого ни ему, ни мне никакой пользы. Нет, оставайся в постели…
И вот он идет босой по недлинному коридору и открывает дверь в каморку. Поднимает свечку, смотрит, прислушивается. И подходит к кровати…
Перед ним лежит сын — его сын, отцова слабость, и не только раньше, а может, еще и сейчас, — он лежит на боку и спит. Мать могла бы спокойно утверждать, что это случайный бродяга, отец его, пожалуй, и не узнал бы. Дряблая, землистая кожа, под глазами набрякшие, синеватые, пупырчатые мешки, страдальчески сморщенный лоб, безобразно отросшая щетина, полуоткрытый рот пенится слюной: чужое лицо!
Отец опускается у кровати на корточки и освещает лицо спящего. Он ищет в нем черты когда-то горячо любимого юноши: в нем было что-то легкое, не в пример грузному отцу, что-то неотразимо легкое, быстрое, веселое! А теперь это мрачный тусклый прах в блеклом сиянии свечи, нечто тупое, вязкое, обреченное смерти и тленью. Этот спящий спит, словно мертвый… Видно, все легкое, веселое давно в нем отмерло.
Отец поднимается. Он перетряхивает одежду сына, вещь за вещью. Нет, это не та одежда, в какой пускают в шикарный отель, поноси ее еще месяца два, совсем расползется… Он разглядывает вещь за вещью, осматривает и башмаки, особенно там, где союзки скреплены с подошвой, ощупывает каждый карман — все это полумашинально.
Отец вздыхает. Он берет свечу и выходит из каморки. Возвращается в спальню, жена сидит на кровати и испуганно смотрит на него…
— Не бойся, мать. Он все еще дрыхнет. Дай-ка мне свой кошелек. У тебя еще остались деньги?
Он роется у себя в карманах, он собирает все деньги, какие находит в доме, и даже ту мелочь, которую извозчик всегда старается иметь при себе.
Сын все еще спит. Отец сует ему деньги в пиджак. А потом быстро подходит к кровати и трясет спящего за плечо.
— Встать, Эрих! — приказывает он своим прежним командирским тоном.
И сын мгновенно просыпается. Буквально видишь, как отзывается команда во всем его теле: за десять— пятнадцать лет оно не забыло отцовской команды. Глаза открылись, замигали, и едва проснувшийся увидел перед собой фигуру со свечой, едва понял, кто перед ним стоит, как на лице у него мелькнуло выражение испуга, панического страха…
Да, теперь отец узнает в постаревшем лице знакомые черты ребенка. Он узнает сына по выражению трусливого, раболепного страха, страха перед наказанием за то, что он натворил и в чем отец не замедлил его уличить.
— Одеться! — приказывает отец.
Он стоит и смотрит. Сын одевается, не торопясь, видно, страх уже рассеялся: сын больше не стыдится отца. Он утратил всякий стыд, а утратив стыд, человек быстро наглеет, особенно, когда видит, что ничего ему не грозит.
Проходит немного времени, и сын уже открывает рот. И что же он говорит, этот бывший отцовский любимец? Что он говорит?..
— Когда-то, отец, ты от великой любви запер меня в подвал. А сегодня ты от великой же любви выбрасываешь меня на улицу и считаешь минуты, тебе не терпится, верно?
Все в нем огрубело — речь и выражение лица, образ мыслей и тон.
— Вы, наши отцы, — продолжает сын с презрением, во всяком случае, он делает вид, что с презрением, — хорошенькую вы заварили кашу, а расхлебывать ее приходится нам. Наплодить детей вы сумели, а воспитать из них крепких людей — это не ваше дело, потому что сами вы — жалкие мозгляки!
Что ни слово, то вранье, трусость и хитрость. У отца чешутся руки. Но он обещал матери не бить его. А говорить с ним нет смысла, он каждое слово вывернет наизнанку.
И отец делает нечто другое: гасит свечу, а как только становится темно, сын умолкает. Теперь, когда он не видит отца, им снова овладевает страх. Он не знает, что будет дальше. Он бормочет про себя проклятья, говорит в ярости:
— Это еще что за фокусы! — Но он уже заторопился.
Можно подумать, что отец, который кажется теперь бесплотной тенью, видит и в темноте: едва Эрих надел шляпу, как из потемок появляется рука, хватает его за шиворот и выталкивает в коридор. Эрих не сопротивляется, он не прочь скрыться…