бенедиктинец, недурной praefectus chori [168], вы этого, я полагаю, не станете отрицать, и попиваю в честь церкви нашей, которая одна только дарует нам вечное блаженство, вот в ее честь я и осушаю порой стаканчик ниренштейнера или боксбёйтеля, но все-таки, все-таки!.. Я был бы очень рад, если бы он поскорей убрался отсюда. Пусть возвращается туда, откуда прибыл. Monachus in claustro non valet ova duo: sed quando est extra bene valet triginta [169]. Он ведь и впрямь начнет творить чудеса: взгляните-ка, взгляните-ка, Крейслер, вот он идет по аллее нам навстречу. Он заметил нас и теперь уж начнет лицедействовать!
Крейслер увидел монаха Киприана, который медленно и торжественно шагал, устремив ввысь недвижный взгляд, молитвенно сложив руки, как бы охваченный благочестивым экстазом; он приближался по аллее, обсаженной густыми деревьями.
Гиларий поспешно удалился, Крейслер же остался, вглядываясь в облик монаха, во всем существе которого было что-то странное, чуждое, что, казалось, отличало его от всех прочих людей. Великая, необыкновенная судьба оставляет на челе избранника ясно зримые следы, и очень может быть, что чудесный жребий монаха по-своему воздействовал и на его наружность, на то, каким он нынче выглядел!
Монах явно хотел пройти мимо, не желая, в своем экстазе, замечать Крейслера, однако капельмейстер ощутил в себе вдохновение преградить дорогу строгому посланнику главы церкви, неумолимому гонителю прекраснейшего искусства!
Он так и поступил, сказав при этом:
– Разрешите, достопочтеннейший отче, поблагодарить вас от всей души. Своим мощным словом вы весьма своевременно освободили нас от мертвой хватки этого грубияна, этого цыгана-забулдыги, – а ведь он непременно задушил бы меня, как украденную курицу!
Монах, казалось, пробудился от своих грез, он провел рукой по лбу и долго и неподвижно взирал на Крейслера, как будто должен был вспомнить, кто это вдруг возник на его пути. Потом вдруг все лицо его сделалось необыкновенно серьезным и мрачным, и, с гневным пламенем в очах, он громогласно воскликнул:
– Отчаянный, кощунственный человек, ты заслужил, чтобы я оставил тебя погибать в грехах твоих! Разве вы не профанировали святой церковный культ, величайшую опору религии своим пустопорожним мирским бряцанием? Разве вы не тот, который своими тщеславными фокусами одурачивал набожные души, так что они отворачивались от святого и предавались светскому веселью в игривых песенках, исполненных сладострастия и сластолюбия?
Крейслер ощутил, что его столь же удивляют безумные упреки фанатичного монаха, сколь и укрепляет в желании стоять на своем глупая надменность, прозвучавшая в услышанных речах; не слишком ли легкое оружие избрал его противник? – подумалось ему.
– Неужели же грешно, – весьма спокойно произнес Крейслер, твердо глядя в глаза монаху, – восхвалять Всевышнего тем языком, который он сам даровал нам, чтобы мы пробуждали в своей груди небесный дар пламенного благочестия и, более того, сознание потусторонней жизни в груди нашей? Греховно ли взмывать надо всем земным на серафических крыльях песнопения, воспарять к высшему? Если это греховно, то вы правы, достопочтеннейший, в таком случае я и впрямь закоренелый грешник. Позвольте мне, однако, быть иного мнения, ибо я твердо верю, что церковному культу недоставало бы истинной славы священного вдохновения, если бы гимны должны были смолкнуть.
– Так молите же Пречистую Деву, – возразил монах холодно и строго, – чтобы она сняла пелену с ваших глаз, дабы вы смогли узреть, в чем ваше дьявольское заблуждение!
– Одного композитора [170], – сказал Крейслер с мягкой улыбкой, – однажды кто-то спросил, как это у него получается, что его духовные сочинения всегда дышат восторгом благочестия? «Ежели, – ответил на это благочестивый маэстро, истый ребенок душою, – с сочинением музыки дело не идет на лад, я прочитываю, расхаживая взад и вперед по комнате, несколько раз „Богородице, Дево, радуйся“, и тогда музыкальные идеи вновь осеняют меня!» Тот же маэстро сказал однажды об одном своем великом духовном сочинении [171]: «Лишь дойдя до середины моего сочинения, я заметил, что оно удалось; я никогда не был так благочестив, как в ту пору, когда трудился над ним; ежедневно я преклонял колени и молил Господа, чтобы Он дал мне сил для благополучного завершения этого моего труда». Мне хочется верить, достопочтеннейший отче, что ни этот помянутый мной маэстро, ни старик Палестрина не сочинили ничего греховного; мне думается даже, что только ледяное сердце, закосневшее в бесплодном аскетизме, неспособно воспламениться от высочайшего благочестия истинных песнопений.
– Ничтожество! – гневно воскликнул монах. – Кто ты, собственно, такой, чтобы я пререкался с тобою, с тобою, который должен был бы повергнуться во прах передо мной? Прочь из аббатства, не смей осквернять более святыню присутствием своим!
Глубоко оскорбленный надменно-повелительным тоном монаха, Крейслер яростно вскричал:
– А кто ты такой, ты, безумный монах, что хочешь восстать против всего, что человечно? Ужели ты явился на свет свободным от греха? Разве никогда адские помыслы не возникали в душе твоей? Ужели ты никогда не сбивался со скользкой стези, по которой ты шествовал? И если и впрямь Пречистая Дева милостиво исторгла тебя из объятий смерти, то это случилось для того, чтобы ты, смирившись, искупил свои грехи, а вовсе не затем, чтобы ты кощунственно кичился милостью небес, более того, тем нимбом святого, которого ты никогда не удостоишься.
Монах воззрился на Крейслера: взор его излучал смерть и гибель, и невнятные слова срывались с его уст.
– И, горделивый монах, – продолжал Крейслер все с большей яростью, – когда ты еще носил этот мундир… – С этими словами Крейслер поднес миниатюру, которую дал ему маэстро Абрагам, прямо к самым глазам монаха; но как только Киприан увидел эту миниатюру, он в глубочайшем отчаянии стал колотить себя кулаками по лбу и испустил душераздирающий, исполненный боли вопль, как будто настигнутый смертельным ударом.
– Убирайся прочь ты, – воскликнул теперь Крейслер, – убирайся ты прочь из аббатства, ты, ты, преступный монах! Ха-ха, милейший праведник, уж если ты, чего доброго, встретишься с тем самым куроедом, с которым ты в стачке, так, будь добр, скажи ему, что ты не хочешь и не желаешь в другой раз защитить меня, но уж пускай и он намотает себе на ус, что ему следует держаться подальше от моей шпаги, не то я проткну его как жаворонка или же как его братца – одним словом, насажу на вертел…
В этот миг Крейслер ужаснулся сам себе, ибо монах стоял перед ним будто окоченев, недвижно, все еще прижав кулаки ко лбу, не в состоянии издать ни звука. Крейслеру почудилось, будто что-то зашуршало неподалеку в кустарнике, точно вот-вот из кустов выскочит дикарь Джузеппе. И Крейслер побежал прочь; монахи как раз хором