– Для чего все это нужно, – ответил Егор Иванович, – я, право, так занят.
– Ты ужасно изводишься, голубчик. Послушайся меня, завтра суббота, побрейся, приведи себя в порядок и пойди к ней.
Он поднял голову и закричал:
– Что? Куда?
Марья Никаноровна побледнела, помолчала и ответила:
– Я помню только наш разговор, твое желание, чтобы я стала тебе другом…
– Каким другом? О чем ты говоришь?
– Я говорю о том, что когда ты придешь и скажешь, что полюбил другую женщину, то я должна быть другом…
Егор Иванович скомкал салфетку, рванул ее, сказал:
– По-твоему, выходит, что я полюбил?
– Да. И ненависть ко мне от этого же. Отчего прямо не сказать, что полюбил…
Егор Иванович скомкал салфетку, рванул ее, сказал:
– Ты с ума сошла? – и, отбросив стул, тяжело вышел из квартиры.
В комнатке у себя, запершись на ключ, он лег ничком на оттоманку и так, в отчаянии, пролежал до ночи.
– Полюбил, полюбил, – повторял он сквозь зубы. Он бы сам не произнес этого страшного сейчас слова. Все эти дни дух его был точно закутан облаками – смутной тревогой. Марья Никаноровна по-всегдашнему ясно и просто все объяснила, точно дело шло о курице с рисом. Но тревога теперь стала грозой. Казалось, полюбить – обречь себя на смертельные муки. Отчего это было так, Егор Иванович не знал. Ему было тяжко и душно, хотелось рвануть себя за волосы, свалиться с этого дивана к чертям…
Он зажег, наконец, лампу; огорченный и приниженный сел к столу, перелистал рукопись, раскрыл было книгу и вдруг, опустив голову в скрещенные на ковровой скатерти руки, проговорил:
– Господи! Как я люблю тебя!
С утра перед окнами повисала желтоватая пелена дождя. Егор Иванович глядел на нее, засунув руку под жилет, поближе к сердцу, и думал, что в той стороне, за дождем, за рекой, в конце широкой улицы стоит дом, похожий на городок. Теперь он не понимал, как мог тогда равнодушно войти в этот дом; как мог вообще пропустить столько слов, жестов, улыбок Валентины Васильевны; как у Белокопытова читал целый час, ни разу не оглянувшись. Теперь, казалось, увидеть ее на мгновение – и больше ничего, увидеть – и высшего счастья нет.
Он стискивал рукой лицо и представлял волосы, плечи, руки Валентины Васильевны, но лица ее, глаз и рта уловить не мог. Оно менялось и дрожало, как язык пламени, и, усмехаясь, вновь уходило в туман.
Егор Иванович шагал от окна до двери, затем принимался глядеть на себя в зеркало, трогал пальцем нос и в тоске или с отвращением отворачивался. Так прошло еще несколько дней. Ни работать, ни читать он больше не мог. Тогда он снова стал думать о несчастном письме своем к Валентине Васильевне – и вдруг вспомнил, что не поставил на нем адреса. Открытие это потрясло его, как помилование после приговора к смертной казни. Ясно, почему не было ответа до сих пор; Валентина Васильевна могла даже обидеться, почему он не дал своего адреса и не показывается третью неделю.
В десятом часу утра Егор Иванович уже звонился в дверь Белокопытова. Отворила ему полная девушка в накинутом поверх помятой рубашки пуховом платке. От нее пахло вином и теплотой постели. На вопрос, дома ли Николай Александрович, она ответила: «Конечно дома, а будить не велел до самой ночи». При этом она зевнула и улыбнулась сонно и ласково. Егор Иванович, досадуя, держался за дверь; он где-то видел эту девушку. «Ах, это вы, Лиза, – сказал он, – ну, ну, не будите, пускай его спит», – и вышел на улицу.
Дожить до вечера, не зная, что думает Валентина Васильевна, не исправив перед ней ошибки, казалось невозможным. Егор Иванович влез в извозчика и сказал адрес Сатурнова.
Александр Алексеевич Сатурнов квартировал также на Васильевском острову, на 18-й линии, близ Малого проспекта, в старом кирпичном флигеле, где занимал бывшую столярную мастерскую. С трудом разыскав в темном и сыром коридоре дверь с набитой на ней карточкой, Егор Иванович осторожно вошел и оглянулся.
В мастерской, очевидно, выломали когда-то потолок, и на штукатуренной стене окошки были расположены одни над другими, в два ряда, пыльные и затянутые па……….[5] стен стояли сосновые столы, заваленные холстами ………. фарфором, кистями, красками. Егор Иванович увидел об……ю вазу, полную бумажных роз, пыльных и жалких.
У него ……… Повсюду валялись и висели платки и пестрые ткани. В углу ……… вырезанный из дерева, держал в руке канделябр. Узенькая лестница вела наверх, на балюстраду, которая отделяла второе помещение, над мастерской. Оттуда, с балюстрады, висели ноги в полосатых брюках и американских башмаках, и голос Сатурнова проговорил:
– Осторожнее, не наступите.
Абозов попятился; посреди пола была разостлана большая, еще свежая картина, на которую и глядел сверху Александр Алексеевич, постукивая каблуками о штукатурку стены.
Егор Иванович сказал поспешно:
– Як вам на минутку, по делу, можно?
– Лезьте наверх, будем кофий пить, – ответил Сатурнов. – Вы где же это пропадали все время?
В смятой ночной сорочке, подтягивая брюки и дергая плечом, он разглядывал с кривой усмешкой Егора Ивановича, покуда тот лез по лестнице, потом подал ему холодную руку.
– Подвело. Пьянствовали? А уж тут некоторые справлялись, куда, мол, делся.
Егор Иванович сейчас же сел на табурет у стола, вплоть придвинутого к полукруглому окошечку. Здесь пахло кофием из кипящего кофейника, на скатерти стояло молоко, хлеб и сыр, и, кроме этого и еще узкой постели, в светлой комнатке с тремя стенами не было ничего.
– Знаете, я так был занят, переезжал, работал, разные там дела, – начал было Егор Иванович, но художник его перебил:
– Чего врать. Пейте кофий, – он боком неудобно присел к столу, налил два стакана, взял булку, повертел, понюхал и положил обратно.
– До ноября пить бросил, работать хочу, – сказал он, и обрывистый голос его, движения и гримасы были натужные и деревянные, точно все ходило [на] [плохо] смазанных шарнирах, – вы чудак все-таки, хотя ничего парень; [Валентина Вас]ильевна письмо мне читала, и Николай его умудрился………, [он] под вас подкапывается; пустяковый человек, у него все…….. значит, пришли узнать насчет этого всего?… [что] я оскорбил Валентину Васильевну, – проговорил Абозов…… [Валентины с тихим восторгом.
– Плохо вам показалось. Она обижается, когда перед ней пнем сидят. А вы действовали очень даже настойчиво.
– Ну, а письмо-то как же? Ведь я там черт знает что написал!
– Письмо ловкое. В общем стиле. Она его беречь будет. Ей нужно, чтобы человек был в своем стиле и с перцем. Николай этого не понимает, у него не стиль, а шаблон, по книжкам. А у вас, как говорится, половые признаки ярко выражены, – Сатурнов скосоротился, проговорил: «Ха, ха, ха!» – и принялся скручивать дрожащими пальцами папироску из черного табаку.
Егор Иванович глядел в окошко и, кусая губы, сдерживал мускул на щеке, начавший попрыгивать совсем уж не к месту.
– Александр Алексеевич, вы смеетесь надо мной, а я пришел спросить, что делать. Я думал, что обойдется, а не обошлось. Поведение мое на вечере и письмо – чепуха конечно. Ну, словом, понимаете?
– Понял. Плохо ваше дело.
– Что вы говорите! Значит, уж так непоправимо?
– Эх вы, голова, – воскликнул Сатурнов неожиданно ласково. – Мы с вами из одного теста. Это я все понимаю. А то бы я с вами и говорить не стал, – он дернулся и ладонью резанул воздух, – я сам у нее в переделке был. Вот что.
Егор Иванович круче повернулся к окошку и спросил, покашляв:
– По-вашему, напрасно думать о ней. Правда?
– Отчего напрасно, – ответил Сатурнов, – она очень даже доступная. Не напрасно, а вредно.
Егор Иванович сейчас же рукой заслонил лицо. Продолжая глядеть в окошко, он увидел в конце дворика над голым деревом четырех косматых ворон. Они, трепля крыльями, норовили сесть на дерево, но ветер уносил их и сек дождем.
– Вот погань-то, опять вороны, – сказал Сатурнов. Егор Иванович, тронув языком пересохшие губы, спросил:
– Она, кажется, из купцов?
– Нет, – сказал Сатурнов, – дочь полковника. Была курсисткой. Ее купец Салтанов подхватил и увез в Париж. Там она и проявила все свои таланты. В эстетике насобачилась, эфир нюхать и прочим гадостям. Все-таки она замечательная женщина, Егор Иванович! Ну и черт с ней. Я ее боюсь по ночам, как вурдалака. На что теперь стал похож? Хлеб есть противно. Охватишь стаканов десять кофию, ну и работаешь. Один человек на нее управу знает – Сергей Буркин. Она перед ним – как собачонка. Да, старик Буркин прав! И до чего только жить скука. Никакого сквозняка нет. Духота, теснота, так что-то мажем, копаемся. Значит, у нас нервы слабые. Нервостервики! Тьфу, так, твою раз-эдак. Гнилье!
Он сейчас же сошел вниз и принялся свертывать холст, лежавший на полу, потом швырнул его в угол. Он двигал подрамники, ругаясь, ронял какие-то вещи, наконец появился на верху лестницы, держа небольшую картину без рамы.