Работу на службе оставила, все дни была занята приготовлениями к свадьбе, вместе с Елизаветой Игнатьевной ходила по магазинам и шила приданое. Дни протекали в суете, в заботах, а ночи — в тайных прожогах плоти в комнате Полтора-Хама.
Теперь уже Нюточка сама приходила к военруку и с нетерпением ждала каждый раз того часа, когда ничего не подозревающие родители уснут на всю ночь.
Однако не всегда оставлял ее у себя Полтора-Хама. Когда бывал трезв, хмуро отстранял ее от себя и грубо говорил:
— Уходи. Уходи, Нюта. Не хочу тебя…
— Не любишь? — робко и укоризненно спрашивала она. — Вот что?
— Я давно забыл уже такие слова и чувства! — черство усмехался Платон Сергеевич. — Давно — понимаешь?
— Но что ж ты сделал?
— Что? Ну… взял тебя. Да. Ну и что же? Для чего или отчего сделал это — да? От скуки, Нюта. От тоски, пустой тоски! Ведь от тоски можно еще и не такие вещи делать. Понять не можешь? А зачем тебе и понимать меня? Может быть, я и сам себя иногда не понимаю. Я многое делаю, что другой человек на моем месте никогда не посмел бы… Никогда не посмел бы, — повторил он как-то таинственно, придавая какое-то особенное значение этим последним словам, словно, произнося их, Платон Сергеевич отвечал самому себе.
— Что ж ты еще делаешь? — беспокоилась Нюточка. — Я хочу…
— Вот тут тебе сразу исповедь начну! — насмешливо оборвал ее Полтора-Хама. — Все равно ты ничего бы не поняла, все равно!… Что произошло между нами? Да? Ну, так ты сама уже должна понимать. Произошло обыкновенное дело: я, Платон Стародубский, в пьяном виде, в тысячу клочьев растерзанный скукой… да, да, учинил насилие над девицей Сыроколотовой. И довольной осталась сия девица и по сей день… благодарна. Выйдет девица замуж, и все это дело прекратится.
Но наступали иные ночи, когда военрук возвращался пьяным, сговорчивым и жадным — и Нюточка вновь покидала его в первые ранние часы утра.
Днем она боялась его, избегала на людях встречаться, днем уговаривала себя в том, что минувшая ночная встреча — последняя, днем с беспокойством и в то же время с надеждой думала о пятнице Анфисы преподобной, что обручит ее, Нюточку, на всю жизнь с бывшим городским головой Мельниковым.
Так бы это и произошло, не случись то, что неожиданно всколыхнуло Нюточку, а спустя несколько часов и оборвало навсегда ее жизнь.
Однажды военрук Стародубский отлучился на целый день по служебным делам в уезд — сидела Нюточка после обеда в его комнате, выходившей окнами в тенистую улицу. Давно созревшее любопытство, назойливое желание узнать как можно больше о военруке Стародубском — толкало девушку к тому, чтобы, воспользовавшись его отсутствием, тайком от него, осмотреть все его вещи. Каждый предмет — казалось ей — должен был тихонько шепнуть ей что-то новое, еще совсем неизвестное о том человеке, который так неожиданно ворвался в ее жизнь — покорно и бездумно отдавшуюся его воле.
…Вот фотографическая карточка его, еще одна — поменьше, недавняя, работы здешнего дыровского фотографа, и на обеих Полтора-Героя снят в форме бравого красноармейского командира. Несколько секунд смотрела на них, потом положила на прежнее место: нет, нет… не то — все это знакомо, все это известно!…
Вот какие-то книги — запылившиеся, не разрезанные, пачка каких-то официальных документов и циркуляров, небрежно скомканное удостоверение губернского комиссара, табак, мыльница, пудра… (Нюточка на минуту прервала «обыск» и привычной рукой попудрила, стараясь не оставить следа на столе, свое разгоряченное лицо.)
Выдвинула нижний ящик письменного стола — опять мыльница, бритвенный прибор, кавказский поясок и десяток разбросанных револьверных пуль.
Присела на корточки и просунула руку в глубь ящика — пальцы нащупали какой-то бумажный сверток. Нюточка вытащила его на свет — трубка свернутых, исписанных карандашом листков; они были сильно измяты, и мелкие завитушки букв на них во многих местах сильно потускнели и вылиняли.
«Письма!… — было первой любопытной мыслью. — От кого это?»
Она осторожно расправила листки (их было немного, они были разной величины и разной бумаги) и торопливо пробежала глазами первые строчки.
«Интересное что-то такое… Но… но непонятно…»
А в руках, перед глазами Нюточки было:
19. XII — 1920 г.
…Умру, вероятно, как собака, пойманная без ошейника. Вот так: собачьим сачком накрыли, приволокли на собачью бойню, а потом и спустят под овражий откос, как падаль. Хорошо, что я умру раньше своего тела. Хотел бы я видеть, как оно рабски падет ниц при первом прикосновении к нему без разборчивого свинца! Сначала на коленки, или сразу бочком ковырну землю?
Помню одну шпионку красных. Калмык пустил ей из ру-жья под самый сосок. Удивительный случай: смерть моментальная, а упасть сразу и не подумала. Качнулась к стенке и будто влипла в нее — во весь рост. Солдат один наш перекрестился даже от страху. А калмык обезумел: подскочил и прикладом повалил ее, уже мертвую, на землю. И ударил в висок. Гордое у шпионки было тело.
Я написал, что умру, — нет сомнения. А пока — живу. Существую. Карандаши оставили, бумажки завалялись. Будто нарочно — пиши. Разговаривай сам с собой — веселей будет. Ну и, пишу для себя. Когда поведут в «последний рейс» — конец всяким разговорам. Я умру, а бумажки останутся, и какой-то сукин сын прочтет их за чаем своей жене, а потом ими п…, может, уничтожит?
В конце листка были рисунки: лицо старушки, эполеты, голый живот женщины, и рядом каллиграфически:
«Тоша — студент — черт знает что — капитан Платон Стародубский. — Нелепица!!!»
И дальше:
…Коридорный Ефим говорит, что тюрьма — как сума: и пряник и корку схоронит. Выходит так, что пряник — это я, а коркой влез в нее рецидивист Онищенко. Корка чаще в суме нищего: он чуть ли не десятый раз тут.
Рассказывали: надоест держать его за мелкую кражу — и выпустят. Поковыляет на свободе до осени, отоспится под кустиком, и — надоест вся свобода. Человек!
Норовит обратно на тюремные хлеба: нарочно стащит что-нибудь, вроде кипящего самовара, стащит на виду у хозяина и бежит с кипятком. Окрикнут — сразу же остановится, ждет, пока добегут до него, и скажет: «Я вор, ведите меня». И опять в тюрьме.
Бумаги осталось мало, дней жизни — тоже, вероятно; если писать — так для себя и о себе, а пишется черт знает о чем!
Поистине, человек — «общественное животное»: даже в тюрьме, перед смертью одолевает стадное чувство — думать вместе с другими и о других. Какой-то роковой круг неосознанного коллективизма!
21. XII.
Ефим принес обед. Сказал:
«Про вас говорят плохо: загубили вы много наших. В трибунал так и сыплют на вас разных заявлений от жителёв».
«Сыплют? — спрашиваю. — А что именно?»
«Всего не узнать, конечно. В трибунале будет, — сказывают, — ровно в тиятре, когда судить вас будут. Народу вы много попортили. Расстреляют, надо думать…»
«Почему ж так?»
«А так думаю, — отвечает. — Ежели все вместях, ежели весь народ, значит, боромшись, кровь за свободу выпущает али за полные свои права, — так при таком деле на каждого нашего мужика очень малый пай крови выходит. Очень малый! Не больше, чем уместиться ей на иголке. Верно я говорю?»
«А ты высчитывал, что ли?»
«И так видно. А ежели из бар кто против нас. значит, мужиков, — так на каждого барина или офицера пай крупный падает. Расстреляют наверняка!…»
Я молчал.
«Ну, — говорит, — то еще будет, а пока кушайте, а то отощать можно».
Ефим — мужик плечистый, лицо у него, что дыня, а глаза — словно две холодные железные гайки.
Ох, этот мужик мог спокойно теперь выжидать, очевидно, пока «вместях» будут «пущать» мне кровь!… И руки потом — без пятен: микроскопический «паек»!
Правильно. Война — так война. У нашего командования, у "доблестных белых орлов» (ну и мразь, сказать по чистой совести!) вовсе не было никакого мерила и не велась особая статистика на предмет «учета» мужичьей крови. Надо признаться, я лично тоже не был занят тогда этой мыслью.
…У Ефима в глазах железные холодные гайки, и он спокойно ввинчивает их в меня. Я наружно скрываю свою боль: нужно уметь казаться победителем и при поражении. Удается это обыкновенно гениям и шулерам…
………………………………………………………………
(Нюточка не могла разобрать нескольких строк.)
22. XII
Сегодня я сообразил, что сказать Ефиму.
Он приходил за посудой, я остановил его:
«Ты пойдешь в трибунал, когда меня будут судить?»
«Время будет — пойду».
«Не ходи. Я сам тебе больше сейчас расскажу… Что б там в здешней газетке ни писали — все мало! Какой там черт — семеро человек! Мало знает твоя газетка. Я вашего брата, мужика, штук сто сам запорол! Запорол, засек, изрубил, пристрелил… Что, слышишь? Как капусту. Как загорится русский человек, так и удержу ему нет…»