На старом косогорном кладбище он не бывал так давно, что и не помнил, когда он тут ступал в последний раз. Помнится, еще до войны, после курсов трактористов, посадили его вначале на конную сенокосилку, а сенокос был возле кладбища и тогда он в полуденную жару, выпрягнув коней, ходил с парнями ловить перепелов. А перепела паслись в неприкасаемых густых кладби-щенских зарослях, поскольку никто, конечно, не посмел бы косить сено среди могил. Сейчас он вспомнил об этом, о тех безмятежных летних днях, о душистых травах, о стрекочущих кузнечи-ках, о птицах, самозабвенно поющих и на небе и на земле, о солнце, которое столь обильно, что его никто и не замечал, о медовом пьянящем настое воздуха. Думал ли он тогда, что пройдут годы, и будет он, как затравленный зверь, пробираться темной зимней ночью на кладбищенский косогор, полный жгучей обиды, страха, ненависти ко всему, что привело его в это состояние. Не верилось Исмаилу, что это то самое место. В тусклом лунном свете чернели между снежными проталинами могильные холмики. Одиноко, пусто, холодно. Могила для матери оказалась уже готовой, начисто отрытой. Это не трудно было обнаружить по свежей глиняной насыпи возле зияющей ямы.
Значит, позаботились добрые люди, значит, похороны будут завтра к полудню.
Исмаил остановился возле будущей материнской могилы, стоял, опустив голову, уперев неподвижный взгляд в темную глубокую яму. Если бы он мог каким-то образом умертвить себя, он хотел лечь на дно этой могилы и умереть здесь, чтобы на другой день похоронили и его вместе с матерью… Но умертвить себя было так же трудно, как явиться с повинной к людям…
На другое утро Исмаил снова потащился в сторону аила. Продрогший в своей пещере, он брел, зябко поеживаясь и кашляя, прикрывал рот ладонью. В этот раз он шел в сторону кладбища с тем, чтобы если и не участвовать на похоронах матери, то хотя бы издали наблюдать, как другие будут ее хоронить. По пути он приглядел удобную для себя балочку, двигаясь по дну которой, он мог незаметно сопровождать процессию, так чтобы оставаться незамеченным и в то же время быть достаточно близко к кладбищу.
Потом он спрятался среди больших камней-валунов неподалеку и стал ждать.
Время тянулось медленно. И теперь, уже успокоившись и примирившись с тем, что произош-ло, вспомнил он последний день, когда в последний раз виделся он с матерью, с женой и сыноч-ком. Прошло с тех пор два дня, две ночи, а казалось, что было очень давно. Больше всего горевал теперь Исмаил, что задуманное дело ухода в Чаткал сразу же столкнулось с неудачей, и все, на что он рассчитывал, теперь следовало передумать, и если доберется он с женой и сыночком в Чаткал, то как рассказать дядьям-братьям о смерти и похоронах их сестры, поймут ли они его…
Похоронную процессию Исмаил увидел еще издали. Большая толпа людей, многие среди них были верхом на лошадях и ослах, показалась в боковой улице, как и ожидал того Исмаил. Толпа шла медленно с подъемом на косогор; впереди на конных носилках, устроенных на седлах между двумя лошадьми, покоилось тело усопшей, завернутое в плотную кошму. Вот и все. В последний путь провожали старушку Бексаат односельчане. О чем говорили люди при этом, Исмаилу не дано было знать. Процессия подходила все ближе и ближе к тому месту, где он притаился. Женщин среди провожающих не было и не полагалось, потому что в этих местах женщины не ходили на кладбище, а оставались дома, чтобы встретить траурным плачем вернувшихся с похорон мужчин. По всем правилам Исмаил должен был возглавить с кладбища верховых сородичей и первым возгласить плач после погребения в доме усопшей, должен был громко причитать и, рыдая, припадать к луке седла, а Сейде полагалось затянуть в ответ поминальную песню… Но это не дано было им, оказавшимся в жерновах между законом и поступком беглеца…
Но вот толпа остановилась на кладбище возле вырытой накануне могилы. Исмаил видел из-за соседнего пригорка, где он укрылся, как протекали похороны. Судя по всему распоряжался погребением Мырзакул. Он шел к месту захоронения от кучи лошадей, повязанных в стороне между собой, и все люди, расступившись, дали ему дорогу.
Покойницу в кошме сняли с носилок, уложили на краю ямы и, собравшись все в большой круг, долго слушали молитвы муллы, люди повторяли за ним отдельные возгласы, и казалось, то был улей пчел. Потом толпа снова зашевелилась — покойницу опустили на дно могилы и стали быстро засыпать яму.
Все это он видел со стороны и молча кусал губы до крови.
Когда народ ушел с кладбища, когда не осталось ни одной души, но голоса еще были слышны на отдалении, Исмаил пополз к могиле матери. Он полз с обезумевшим лицом, опираясь на дрожащие руки. И здесь он упал на свежую насыпь и, обнимая кучу глины, зарыдал удушливым, хриплым плачем. Трудно было разобрать, что он выкрикивал, кого и что он проклинал, задыхаясь от горести и ярости, как обезумевший, осиротевший волк. А потом, как пьяный, он стал орать во весь голос: «Мама, мама, прости! Прости меня! Прокляни меня! Прокляни на том свете! Прокляни войну! Прокляни! Прокляни войну!»
Потом стих на минутку, точно бы обдумывал что-то, и затем грозно и яростно прокричал: «Ненавижу! Отомщу, отомщу, всем вам отомщу! Никого не пожалею!»…
«Совсем недолго осталось, вот и весна пришла. Больше терпела, а теперь-то и вовсе стерплю! — думает замечтавшаяся Сейде, пересыпая горстку зерен с ладони на ладонь. — Только бы Исмаила уберечь. Ладно еще, в аиле поговаривают, будто Исмаил не здесь прячется, а на казахс-кой стороне, у свояков… Вот и хорошо, пусть говорят… Продадим телку, припасем муки на дорогу, и ночью выберемся из аила, уйдем… Да, уйдем отсюда…»
Пьянит пригретый весенний воздух… А хорошо мечтать: забываешь, что сосет под ложечкой.
Вечером, когда Сейде молола талкан, зашел Асантай. Мальчик заметно отощал за последнее время: под глазами густая синева, из засученных рукавов отцовской фуфайки высовываются тоненькие ручонки.
— Мама послала меня за огнем, — сказал он, застенчиво переступая с ноги на ноги то и дело поглядывая на кучку талкана у жернова.
Дети есть дети! Кого не тронет невинный взгляд мальчика, говорящий с мольбой, что он хочет есть! Сейде положила ему в ладошки горсть талкана. Мальчик запрокинул голову, насыпал талкана полный рот и, очень довольный, шмыгнул носом. Ему хотелось отблагодарить Сейде, сказать ей что-нибудь хорошее. Он доверчиво улыбнулся губами, измазанными талканом:
— Сейде-джене, когда отелится корова, мама нам сварит молозива. И я принесу кусочек вашему Амантурчику. Ведь он уже умеет кушать, да? Молозиво вкусное, как творог!
— Сердечный ты мой, да сбудутся твои желания! — растроганная Сейде привлекла его к себе, поцеловала в глаза. — Бог даст, будет и молозиво, будет и каймак, пусть только отелится корова! Вот тогда и принесешь нашему малышу, у него уже зубки есть!
Она вспомнила, что и Тотой, и ее дети все еще ничего не знают о гибели отца, все еще ждут писем. Ей показалось, что мальчик догадывается, о чем она думает. Спросила как бы между делом:
— Матери-то лучше стало? Вчера, кажется, ходила по воду.
— Сегодня опять лежит, голова болит. Я хотел остаться дома, чтобы помогать ей, а она не позволила, говорит: если не перейдешь во второй класс, отец, когда вернется, ругать будет.
— А то как же? Конечно, будет ругать. Вот вернется и…
Мальчик часто замигал длинными ресницами и как-то не по-детски безысходно и тяжело вздохнул.
— Ты что это, разве можно так вздыхать! — прикрикнула она на него. — Ваш отец вернется, только не вздыхай так, это нехорошо!
После того, как мальчик, взяв тлеющую кизячину, ушел, Сейде долго сидела подле джаргыл-чака, обессиленно опустив руки. Этот вздох мальчика, почти ребенка, потряс ее. Сам с ноготок, а все понимает сердцем. «Сирота! — думала она подавленно. — Да и Тотой, конечно, догадывается, только молчит… И что ж ей делать, бедняжке? Ну-ка, попробуй прокорми трех сирот. Колхоз помогает понемногу, только этим и живы. Недавно принесла со склада овса полмешка — все лучше, чем ничего… Только одна надежда у них теперь — на корову. Должна была скоро отелить-ся, да что-то затягивает, должно быть, перегуливала в прошлое лето. Тотой по утрам ругается на дворе. „Чтоб ты, — кричит, — околела! Сколько еще ждать, да когда же ты отелишься? Ребятишки извелись без молока, а тебе и дела нет, ходишь себе, даром корм жрешь!“ Оно и верно, дождаться бы им молока, тогда уже не так страшно. Да-а, как-то сложится теперь у них жизнь? Тотой часто стала приваливать. Жалко Байдалы, ведь сам бросился на мины, знал, что погибнет, и бросился… Это он по доброте своей… Судьба… Ничего… как-нибудь будут жить, дети подрастут. Трудно, конечно… У каждого горе-горькое. У них свое, у нас свое. Вот уйдем в Чаткал, может, легче будет… Тотой как-то спросила, словно невзначай: „Правду говорят, что Исмаил сбежал?“ А что я ей отвечу? „Не знаю, может и сбежал, да только у нас он не показывался“. Кто верит, кто нет… Только Мырзакул не попался бы на глаза, Мырзакул не пожалеет: он враг! Боже, охрани нас от Мырзакула!..» Долго еще сидела Сейде, погруженная в свои раздумья, и чем дальше бежали минуты, тем сильнее охватывала ее смутная тревога, из головы не выходил мальчишка, его недетский вздох, его голодные просящие глаза. Сейде мучило предчувствие беды.