По грязной дороге тянулись вереницей обозные повозки, двигались в беспорядке воза со снаряжением. Врач ссадил своего пациента с коня, побежал во двор и стал громко звать кого-то. Рафал тем временем сидел на крыльце и думал. По полям шли колонны войск.
Далеко, под Яворовом, в стороне Пясечного рисовались в весенней мгле шеренги батальонов, маршировавших под командой Яна Каменского.
Наконец загремел ключ в замке, и раненого ввели в сени. Врач громко ругал какого-то человечка, не то эконома, не то дворецкого, который, причмокивая губами, все время исподлобья неприязненно посматривал на Рафала. Когда ему приказали отпереть дверь в самую лучшую комнату на парадной половине, он упирался до тех пор, пока врач не схватил его за шиворот.
В гостиной, странно пустой, как будто из нее только что вывезли всю мебель, воздух был очень спертый. За первой комнатой находилась другая, отворенная настежь комнатушка, которая была обставлена гораздо уютней. В ней оказалась кровать с совершенно чистой постелью, атласным одеялом, мягкими перинами и целой горой подушек в вышитых наволочках.
– Вот этого нам и надо! Этого нам и не хватало, – обрадовался доктор. – Здесь подпоручику будет лучше…
– Я сюда никого не пущу! – проворчал дворецкий.
– Не пустите?
– Не пущу. Это постель самой пани помещицы. Мне strictissime[540] приказано немедленно увезти эту кровать.
– Ну, а я strictissime отменяю этот приказ.
– Гм…
– Сбегайте, сударь, поскорее да принесите в большом чистом тазу горячей воды. Чтоб через пять минут была вода! – рявкнул благодетель Рафала и, схватив дворецкого за плечо, ткнул его носом в дверь, которая при этом распахнулась настежь.
Из сеней послышался голос, в котором отнюдь не слышалась покорность:
– Иду, иду, только я вам это попомню, молокососы!
– Лошадь там у забора отвяжите! Да отведите в конюшню! Овса полную кормушку засыпьте! Слыхали?
– Как не слыхать, слыхал, – буркнул тот из угла сеней.
Вскоре врач сделал Рафалу перевязку. Юноша немало намучился при зондировании и промывании раны, но был очень обрадован, когда врач заверил его, что острие гусарской сабли перерезало не очень много связок… Сабля скользнула будто бы по костям и накромсала много мяса на боку и под мышкой. Забинтованный и успокоившийся улан улегся на пуховики. Врач предписал ему покой и на прощанье пообещал навестить на следующее утро.
День тихо растаял и перешел в' ночь. Никто не приходил зажечь свет. Рафал не был в претензии за это: он отлично отдыхал в уютной спаленке.
Юноше было необыкновенно хорошо. Приятные и веселые мысли слетались к его изголовью, как желанные гости, и тешили его, как любимые и самые сладкие виденья, как ароматы цветов, знакомых с детства по родным местам. Самые трудные дела, самые неприятные события своей жизни он впервые за столько времени усилием воли оживил в памяти и обозревал их в сиянье блаженного душевного покоя. Он осмелился бесстрашно вступить в Татры, пойти по знакомым дорогам, с улыбкой полусостраданья, полунасмешки шагать на скалистые кручи. Он заглянул в прозрачные лазурные озера. С наслаждением услышал он шум потока, наполнивший долину до самых разбойничьих гнезд на утесе. Он кротко улыбался и снисходительно жалел обо всем. Даже звук ее имени не потрясал уже его сердце. Мелодические звуки – нет, вернее, тихие слезы, которые капают одна за другой, одна за другой… Голубые глаза смотрят из темноты этой спаленки… Но они уже ничего не увидят, ничего.
«Что между мной и тобой, женщина? – вопрошает он с благодушной житейской мудростью. – Ты уже прах и пепел не только как плоть и кровь, не только как красота, не только как живое воспоминание о красоте, ты прах и пепел как чувство, а я – молодость, сила и страсть. Ничто не длится вечно. Налетит еще последний порыв ветра и развеет последнюю горсточку пепла».
Он отстранил от себя эти мысли, как знакомых, с которыми уже поразвлекся. Перешел к другим. Ах, да, это он, великий мастер де Вит! Рафалу ясно представилась крупная фигура, корпус, голова, глаза… Он вспомнил вступление в Гданьск и незахваченный блокгауз…
Он вспомнил разрушенные подкопами стены, вырванные рамы окошек и дверей и, наконец, последнюю схватку на развалинах.
«Майор де Вит, офицер прусской пехоты…» – читает по списку офицер, когда из форта выносят раненых. Рафал все еще видит бледное лицо, обильную кровь в спутанных курчавых волосах, потухшие глаза. Глаза эти смотрят на него, когда раненого начальника блокгауза несут на носилках. Они смотрят внимательно, смотрят снизу вверх. Спокойные, холодные, мужественные глаза!
Но вот рот командира искажает гримаса презрения, и большая голова с неприязнью отворачивается при виде «брата». Глаза закрываются, чтобы не видеть лица «ученика».
Сумрак спаленки в Опаче как будто шепчет: «Это он узнал тебя тогда…»
Мечется раненая душа Рафала. Жгут его сердце угрызения совести, которые он не может заглушить.
«Нет, нет, об этом еще нельзя вспоминать с улыбкой», – думает раненый, отстраняя от себя образ мертвого великого мастера, каким он увидел его в морге на следующий день после взятия Гданьска. Терзает ему душу теперь спокойствие мертвеца, язвит сердце неподвижная голова и гордо сжатые губы…
Рафала вызвал из задумчивости непонятный шум.
Кто-то ходил по сеням с огнем, громко ругался, говорил, наконец вошел в соседнюю комнату. Там он, ворча, осмотрел всю мебель, толкая и передвигая ее с места на место. Крупными шагами он подошел к кровати. Рафал с яростью смотрел на нахала и хотел было уже прогнать назойливого гостя вон, но увидел его мундир и умолк. На офицере был короткий темно-синий уланский фрак с генеральским шитьем на лацканах, длинные малиновые рейтузы. Генерал снял конфедератку с высоким черным плюмажем и богатой позументовой обшивкой и держал ее в руке. Высоко подняв сальную свечку в жестяном подсвечнике, он, тяжело дыша, склонился над пуховиками.
– Черт тебя сюда принес! – проворчал он сквозь зубы.
Лицо у генерала было продолговатое, бритое, цвета порыжелого песчаника. Выражение холодных как лед глаз на выкате, с мешками, было умное и пренебрежительное. С тонких, сурово сжатых губ, казалось, вот-вот сорвется оскорбительное слово. Раненый не раз уже видел эту голову с длинным мясистым носом и продольными складками, избороздившими лицо, но сейчас он смотрел на него с удвоенным любопытством. Генерал некоторое время постоял со свечой, глядя на Рафала пронзительными глазами. Затем он стремительно повернулся и вышел в первую комнату. Там он стал шумно передвигать столик и стулья, пока, наконец, не уселся. На единственном оставшемся столике генерал разложил большую карту и, подперев голову руками, погрузился не то в изучение ее, не то в расчеты. По временам он то бормотал что-то про себя, то делал какие-то записки в блокноте.
Рафал не мог больше думать о сне. Он видел колеблющийся круг света, черную, растрепанную, курчавую шевелюру генерала и огромную тень, которая падала от его головы на противоположную стену. Рафал был уверен, что его сейчас выбросят из пуховой постели. Это нимало не огорчало юношу, так как он успел уже отдохнуть и повеселеть. Рана не очень его беспокоила, а общая слабость совершенно прошла.
Генерал изучал карту больше часа. Закончив, очевидно, какие-то расчеты, он сложил карту, закрыл блокнот и, опершись руками на столик, положил на них голову… Он подремал так некоторое время, но, когда сон стал совсем одолевать его, встал и, тяжело ступая, стал искать места, где бы прилечь.
Лечь было негде, разве только на полу. Генерал сдвинул два колченогих стула, но не поместился на них. Вдруг он повернул голову и посмотрел в темную комнатку Рафала. Немного погодя он вошел туда. Нашарив раненого, генерал отодвинул его к самой стенке и лег на освободившуюся половину постели.
Рафал почтительно отодвинулся к стенке и хотел уступить генералу часть одеяла.
– Не надо! – буркнул Сокольницкий. – Лежите, если вам так хорошо. Доктор говорил, что вы ранены. А? Где?
– Да, у меня рана в боку.
– Я спрашиваю: в каком деле вы ранены? Пускай доктор возится с вашей раной. Это не мое дело!
– Под Надажином, то есть…
– Что то есть?
– То есть под Геленовским лесом.
– Так где же в конце концов? Ведь Надажин – это городишко, а лес – это лес.
– Под лесом, пан генерал.
– Ваша фамилия? – пробурчал тот уже сквозь сон.
Рафал назвался.
– В кавалерийской школе был кадет Ольбромский, потом, во времена Речи Посполитой, он служил офицером.
– Это мой старший брат.
– Ага! – зевнул генерал.
В ту же минуту он захрапел на всю усадьбу. Голова его лежала на краю подушки, огромная, продолговатая, взлохмаченная. Ольбромский не спускал с нее глаз; в такой странной позе он пролежал, вернее просидел часа два. Свечка, оставленная в первой комнате, догорела и погасла.