— Слава богу, ты наконец вернулся, отец. Из-за тебя у нас дома и дверь-то не закрывается! От людей нет отбоя. И каждый что-то приносит. Полный дом натаскали бумаги, да подарков, да картонок — ума не приложу, куда все это девать. А вчера одна приходила, грозилась птаху принесть — настоящая, говорит, гарцская канарейка. А я, не будь проста, показала ей на дверь. Кто ее знает, что на уме у такой вертихвостки. Я ей прямо сказала: если, говорю, наш отец маленько не того, так это дело семейное и никого не касаемое, и вам тут встревать не к чему. И не то, чтобы я думала, отец, что ты и вправду не того, а просто люди пошли такие зловредные!
Но не одна только мать произносит нынче речь — сам директор Шульце поднимается и закатывает речугу, — можно подумать, что она сошла с того же конвейера, что и речь бургомистра. Но тут встает и Густав Хакендаль и разражается собственной здравицей: «Берлин — Париж — Берлин! Решено и подписано! Сказано — сделано! А теперь можно и обмыть!»
Аплодисменты, общее ликование!
Тост следует за тостом, праздничная суматоха, рукопожатия, но этим дело не ограничивается. Улучив минуту, Хакендалю суют в карман запечатанный конверт. Старику не придется больше ломать голову, как свести концы с концами.
За окном темнеет, спускается ночь. Мать торопит домой. Она боится за квартиру, где столько хороших вещей. Разгорается спор, газетчикам хочется отвезти Хакендаля на машине, Гразмуса уж кто-нибудь доставит домой. Но Хакендаль уперся. Со всем своим былым железным упрямством отказывается он сесть в машину. Мать, так и быть, пускай везут на машине, а он поедет в своей пролетке.
— Полно, мать! Уж если я из Парижа приехал цел и невредим, доберусь как-нибудь и до Вексштрассе.
И он, конечно, настоял на своем, Проводив ее, он идет к своей пролетке и к Гразмусу. Наборщики помогают ему собрать в охапку гирлянды, флажки и привезенные подарки, и все это складывают в укромный уголок.
— За трухой этой я как-нибудь заеду, а сегодня мне охота ин-ког-нито проехаться по Берлину. Как настоящему извозчику! Надоели мне люди…
И вот он едет. Сперва искоса поглядывает на прохожих, не узнает ли кто? Но тем временем совсем стемнело, да люди и торопятся, никто не смотрит на пролетку, что мирно трусит по улице.
До чего же уютно сидится на козлах. Как приятно плестись шагом по Берлину на положении обыкновенного извозчика. Клик-клик, отстукивает счетчик, и какой же это родной, домашний звук! Насчет Парижа он неплохо придумал, но самое приятное, пожалуй, снова ехать по знакомым улицам, по все тем же сотни раз изъезженным улицам…
Какой-то шупо, которому положено по штату более острое зрение, чем обычному берлинцу, узнает извозчика; памятуя утреннюю триумфальную встречу, он становится навытяжку и отдает честь.
— Эй, приятель! — окликает его Хакендаль. — Ты что, вчера родился? Это ведь все было и быльем поросло. Уж не собираешься ли ты каждый день отдавать мне честь, когда я выезжаю на работу? Брось дурака валять!
Довольный, едет он дальше. Они-то, конечно, думают, что он покончил с ездой, раз у него деньжонки завелись. Нет уж, дудки! Что может быть на свете лучше езды, езды по Берлину, конечно, и в качестве настоящего извозчика, конечно! А теперь, когда он так едет, у него одно только желание, и не успел он его задумать, как оно исполнилось.
— Эй, приятель, эй, кучер! Помогите мне втащить мою корзину! Мне на вокзал Цоо. Я-то думал — доберусь на трамвае, да эти паршивцы меня не впустили, с такой говорят, корзинищей нельзя. Только уж возьмите с меня по-божески, извозчик!
— Да ладно уж. Графского имения я, так и быть, с вас не потребую. Пошел, Гразмус!
И, чувствуя себя на седьмом небе от счастья, он поворачивает к вокзалу. Желание его сбылось: Берлин не отказал ему в задатке, и, значит, дело пойдет.
Иногда он оборачивается и косится на седока — догадывается ли тот, на какую знаменитость он наскочил. Но по лицу седока — маленького убогого человечка, слишком маленького для такой здоровенной корзинищи — ничего не разберешь. С мрачным видом уставился он в пространство, должно быть, размышляет о том, как дорого придется уплатить извозчику и как дешево ему бы стал трамвай! То-то удивится!
Но кто удивляется, так это старик Хакендаль.
Ибо когда он у вокзала помогает человечку выгрузить корзинищу и с горделивым самодовольством спрашивает:
— А вы догадываетесь, кто вас вез? Железный Густав — представьте, тот самый, что совершил пробег Берлин — Париж — Берлин! — человечек ему на это:
— Что вы болтаете, извозчик? Какое мне до этого дело? Лучше постерегите мою корзину. Мне надо поймать поезд на Мезериц. Париж!.. Уши вянут слушать такую чепуху. Сиди в своей стране, пекись о детях и жене! Марка двадцать за какую-то минутку езды, на электричке с меня бы и полтинника не взяли…
И сердитый человечек исчезает в толпе, оставив знаменитого извозчика стеречь корзину, а люди бегут мимо, они толкают Железного Густава, они хотят поспеть на свои поезда, они и не глядят на него, они его уже почти забыли: забыли знаменитого Железного Густава!
СУПРУЖЕСТВО БЕЗ СУПРУЖЕСТВА
Маленькая вечно удрученная женщина, фрау Кваас никогда зятю не перечила. И даже Ирма — уж на что острый у нее язычок — стала с некоторых пор на удивление покладистой, даром что муж вечно торчит перед глазами, все видит, все слышит, во все вмешивается и ровно ничего не делает!
— Сегодня он опять разворчался, Ирмхен, — жаловалась шепотом фрау Кваас. — Надо иметь железное терпение!
— Пусть себе ворчит, мама, — уговаривала ее Ирма. — Я же ничего не слышу!
Но не слышать тоже не всегда помогает, приходится иной раз и дать отпор.
Как-то вечером, часу в десятом, Гейнц, уже приготовившись ко сну, сидел в кухне на своей раскладушке и наблюдал за тем, как Ирма на ночь глядя все еще что-то прибирает.
— Ну, Ирма же, — окликнул он, и глаза его заблестели — то ли от подавленного зевка, то ли…
— Что скажешь, Гейнц? — отозвалась она небрежно. — Устал?
— Устал? — вскинулся он на нее с внезапным раздражением. — С чего бы это мне устать?
Она бросила на него быстрый взгляд. И продолжала убираться, оставив его вопрос без внимания.
Это молчание сперва разозлило Гейнца — ведь он абсолютно прав, с чего ему уставать? Ну, немного прошелся по улицам, постоял перед газетными витринами в поисках объявлений, о которых теперь и слыхом не слыхать, ну, сходил отметиться — действительно, есть от чего устать!
Но постепенно досада улеглась; он все глядит на Ирму: у нее, когда она что-нибудь делает, такие быстрые решительные движения, а ее рука, отставляющая в сторону тарелку, — глаз не оторвешь! Его так и тянуло к ней, он ощущал ее в себе неизбывно!
— Но, Ирма же, послушай! — сказал он чуть погодя.
— Да, Гейнц? — И снова этот быстрый взгляд.
— Присядь ко мне на минутку!..
— Сейчас!
А сама все продолжает хозяйничать. Он некоторое время терпеливо следил за ней, а потом не выдержал:
— Ты уж и подойти ко мне не хочешь?
— Ах, Гейнц!..
— Что значит «ах, Гейнц»! Тебе противно посидеть со мной? — Она повернулась к нему, держа в руке ложку — потом ему отчетливо вспоминалась эта ложка в ее руке, когда Ирма ему сказала: «Нам больше нельзя…»
— Нам больше нельзя?.. — отозвался он с запинкой. — Нам уже и этого больше нельзя?..
Вместо ответа она только медленно покачала головой, стиснув губы. Она смотрела ему прямо в глаза, без робости и смущения.
— Но ведь… — начал он в замешательстве, после минутной паузы. — Ведь до сих пор…
Ирма по-прежнему смотрела на него, не отводя глаз. Она, видимо, забыла, что все еще держит в руках эту дурацкую ложку. Она смотрела на него серьезно, настойчиво, и ее взгляд лучше всяких слов говорил, что это не минутный каприз, а твердое, уже давно зревшее в ней решение.
— Но ведь… — снова начал он. И продолжал, между тем как мысль его напряженно работала, стараясь разобраться, переварить, понять: — Ведь до сих пор у нас… обходилось благополучно…
Она по-прежнему не сводила с него глаз.
Наконец она сказала:
— Мне этого больше не вынести… Каждый раз потом я с ума схожу от страха, пока не убеждаюсь… Нет, больше никогда…
— Никогда… — беззвучно отозвался Гейнц.
— Не смотри на меня так… — горячо воскликнула Ирма. — Ты знаешь, я люблю тебя, а дети — дети моя страсть! Ты знаешь, я не могу пройти мимо детской коляски, не заглянув в нее. Меня даже запах ребячий трогает до слез. Мне бы иметь детей, много детей…
Она смотрела на него невидящим взором, казалось, ей мерещится где-то далеко светлый, залитый солнцем дом, звенящий детскими голосами.
И вдруг ее глаза омрачились печалью, вся ее статная фигура словно поникла.
— Но дети, которых ты не в силах накормить… Дети, из-за которых надо обивать пороги благотворительных касс, чтобы выклянчить какую-то малость на пеленки… Нет. Нет. Нет.