Это не важно. Все-таки все знают сегодня, что «искусство не отрицает разума», что «поэты выбираются из людей», что «идеологическое опустошение ведет к опустошенному искусству» и т. д., и т. д. Пусть X еще относится к своей мысли с «полуотвращеньем», увлекается чувственной данностью стихов, мирно сожительствует со своей внутренней беспорядочностью, вяло защищает самодовлейную изоляцию искусства и брезгливо трепещет перед словом «идеология». Ничего. Если в нем, — или в Y, Z, — есть поэт современный, — его накожное знание должно сделаться подкожным, т. е. войти в его психику и физиологию. И «чувство со знанием» не замедлит подсказать ему, что даже для стихов, сегоднезавтрашних, уже мало Данного, что они стремятся включить в себя должное, что искусство не терпит статики…
Прекрасный, но не менее Св. Елены уединенный, остров, куда поместили искусство, — давно уже ему тесен. Насильственно оторванное от полноты жизни, от истории, от действительности, принуждаемое служить только самому себе, как бы стать змеей, кусающей свой хвост, — оно не может не захиреть и не завянуть, в конце концов. Его новое положение не менее опасно, чем было в свое время старое, когда художники и писатели подняли освободительный бунт. И — кто знает — не близится ли час второго бунта, современного, опять за свободу искусства? Ибо у свободного искусства есть свое место среди других общих ценностей и есть свое дело. Это дело, — по давним словам Вл. Соловьева, — не только отображать действительность, но ее улучшать. Не в том глупом смысле (неужели оговариваться?), что художник должен ее идеализировать, показывать в обманно-улучшенном виде. Прямое дело, — или, по принятому, не точному выражению, — задача искусства — действительно улучшать действительность, подталкивать ее вперед, содействовать изменению реальности.
Задача эта — вечная. Но более или менее сознательно она впервые ставится нашей современностью. Поэтому и можно ее назвать задачей современного искусства.
А. А. Блок имел тяготение к поэтам «из народа». Зачастую приходил ко мне со стихотворениями «из глубины России». Кажется, первый из таких поэтов, и заводчик остальных, был Клюев.
С Клюевым Блок долго возился, долго переписывался перед его появлением на петербургском горизонте. Потом, когда Клюев, во второй или третий свой приезд, преобразился и чуть ли не в смокинге стал посещать «Бродячую Собаку», — Блок значительно к нему охладел. Но во время войны Клюев появился опять в армяке, в валенках, и в сопутствии «ученика» (или «архангела», как его называли), так же одетого, с высоким крючком посоха в руке.
Клюев, в этом образе, с кафедры Религ. — Философского О-ва, призывал тогда всех «в истинную русскую церковь — зеленую, лесную», и закончил речь длинной поэмой, не из удачных.
Впрочем, о Клюеве, человеке довольно сложного типа, я упоминаю лишь кстати: это он выискал Есенина и, выражаясь по-современному, «поставил его в контакт» с Блоком.
Не помню подробностей и не настаиваю на них. Но я хорошо помню темноватый день, воскресенье, когда в нашей длинной столовой появился молодой рязанский парень, новый поэт «из народа», — Сергей Есенин.
В годы 15–16 мои «воскресенья» бывали очень многолюдны. Собирались не «знаменитости»; фактически преобладала самая зеленая молодежь, от 14 лет и выше… (попадались люди и много выше). От количества стихов иной раз душновато: все — «творцы», все рвутся читать свои произведения… Приходилось сдерживать поток.
Не знаю, кто привел Есенина, может быть, его просто прислал Блок (он часто это делал). Во всяком случае, это было очень скоро после первого въезда Есенина в роковой для него Петербург: через день — два, не больше. Рассказывал, не то с наивностью, не то с хитринкой деревенского мальчишки, как он прямо с Николаевского вокзала отправился к Блоку, а Блок-то, оказывается, еще спит… «со вчерашнего будто»; он, Есенин, будто «эдакого за Блоком не думал»…
У нас, впрочем, сразу создалось впечатление, что этот парень, хоть в Петербурге еще ничего не видал, но у себя, в деревне, уже видал всякие виды.
Ему лет 18. Крепкий, среднего роста. Сидит за стаканом чая немножко, по-мужицки, ссутулясь; лицо обыкновенное, скорее приятное; низколобый, нос «пипочкой», а монгольские глаза чуть косят. Волосы, светлые, подстрижены по-деревенски, да и одет он еще в свой «дорожный» костюм: синяя косоворотка, не пиджак — а «спинжак», высокие сапоги.
Народу было мало, когда он заявился. Вновь приходившим Мы его тотчас рекомендовали; особенного стеснения в нем не замечалось. Держал себя со скромностью, стихи читал, когда его просили, — охотно, но не много, не навязчиво: три — четыре стихотворения. Они были недурны, хотя еще с сильным клюевским налетом, и мы их в меру похвалили. Ему как будто эта мера показалась недостаточной. Затаенная мысль о своей «необыкновенности» уже имелась, вероятно: эти, мол, пока не знают, ну да мы им покажем…
Понемногу Есенин оживляется. За столом теперь так тесно, что места не хватает. Писатель, тоже «из народа», совсем не юный (но, увы, не «знаменитый»), присоединился к Есенину, вовлек его в разговор о деревне, — чуть ли не оказались они земляками. В молодом Есенине много еще было мужицко-детского и не развернувшейся удали — тоже ребяческой. Кончилось тем, что «стихотворство» было забыто, и молодой ряза-нец, — уже не в столовой, а в дальней комнате, куда мы всем обществом перекочевали, — во весь голос принялся нам распевать «ихние» деревенские частушки.
И надо сказать — это было хорошо. Удивительно шли — и распевность, и подчас нелепые, а то и нелепо-охальные слова — к этому парню в «спинжаке», что стоял перед нами, в углу, под целой стеной книг в темных переплетах. Книги-то, положим, оставались ему и частушкам — чужими; но частушки, со своей какой-то и безмерной, и короткой, грубой, удалью, и орущий их парень в кубовой рубахе, решительно сливались в одно.
Странная гармония. Когда я говорю «удаль» — я не хочу сказать «сила». Русская удаль есть часто и великое русское бессилие.
А затем Есенин пропал… если не с горизонта нашего, то из нашего дома.
Его закружила, завертела, захватила группа тогдашних «пейзанистов» (как мы с Блоком их называли). Во главе стоял Сергей Городецкий. Он, кажется, увидел в Есенине того удалого, «стихийного» парня, которого напрасно вымучивал из себя во дни юности. С летами он поутих, а к войне вся «стихийность» Городецкого вылилась в «патриотический пейзанизм».
Есенин стал, со своей компанией, являться всюду (не исключая и Рел. — Фил. Общества), в совершенно особом виде: в голубой шелковой рубашке с золотым пояском, с расчесанными, ровно подвитыми, кудрями. Война, — Россия, — народ, — война! Удаль во всю, изобилие и кутежей, — и стихов, всюду теперь печатаемых, стихов неровных, то недурных — то скверных, и естественный, понятный, рост самоупоенья, — я, мол, знаменит, я скоро буду первым русским поэтом, — так «говорят»…
Неприглядное положение Есенина — в этот и последующий период времени — имело, конечно, свою опасность, но, в сущности, было очень обыкновенно. И у другого, в девятнадцать лет, закружилась бы голова. У русского же человека она особенно легко кружится…
Но тут подоспели не совсем обыкновенные события.
Что было с Есениным за все эти дальнейшие, не короткие, годы? Не трудно проследить: на фоне багровой русской тучи он носился перед нами, — или его носило, — как маленький черный мячик. Туда — сюда, вверх — вниз… В. В. Розанов сказал про себя: «Я не иду… меня несет». Но куда розановское «несение» перед есенинским! Розанов еще мог сказать: «Мне все позволено, потому что я — я». Для мячика нет и вопроса, позволено или не позволено ему лететь туда, куда его швыряет.
И стихи Есенина — как его жизнь: крутятся, катятся, через себя перескакивают. Две — три простые, живые строки — а рядом последние мерзости, выжигающее душу сквернословие и гохульство, бабье, кликушечье, бесполезное. В красном тумане особого, русского, пьянства он пишет, он °Рет, он женится на «знаменитой» иностранке, старой Дункан, Уиствует в Париже, буйствует в Америке. Везде тот же туман
и такое же буйство, с обязательным боем, — кто под руку попадет. В Москве — не лучше: бой на улицах, бой дома. Знаменитая иностранка, несмотря на свое увлечение «коммунизмом», покинула, наконец, гостеприимную страну. Интервьюерам, в первом европейском городе, она объявила, что «муж» уехал на Кавказ, «в бандиты»…
Но Есенин не поступил «в бандиты». Он опять женился… на внучке Толстого. Об этом его прыжке мы мало знаем. Кажется, он уже начал спотыкаться. Пошли слухи, что Есенин «меняется», что в его стихах — «новые ноты». Кто видел его — находил растерянным, увядшим, главное — растерянным. В стихах с родины, где от его дома не осталось следа, где и родных частушек даже не осталось, замененных творениями Демьяна Бедного, — он вдруг говорит об ощущении своей «ненужности». Вероятно, это было ощущение более страшное: своего… уже «несуществования».