– Не знаю, сумею ли, – заметила со вздохом Пелагея Власьевна.
– Сумеешь, матушка, не география какая, ломать голову не нужно, и я была молода, да как затеяла замуж, покойник-то отец твой, не тем будь помянут, не чета был Петру Авцеевичу, и годами не ровен, и складом так себе! а захотелось, говорю, понравиться; месяца не прошло, свах заслал к нам в дом.
– Неужели, маменька, и со мною то же может случиться? – спросила, улыбаясь, Пелагея Власьевна.
– И так-таки может случиться, как нельзя лучше, – отвечала мать, – выждем денька четыре; не приедет, напишу брату, чтобы он к нему съездил да привез. Впрочем, – прибавила, подумав, Елизавета Парфеньевна, – быть не может, чтобы не приехал сам; я звала его, и, помнится, он сказал: «С удовольствием», стало, приедет.
Последние слова матери несколько успокоили тревожное волнение Пелагеи Власьевны, и она с нежностию поцеловала материнскую руку и в угождение ей выпила нехотя две чашки чаю и скушала половинку домашнего кренделя, потом прошлась по саду, сорвала нарцисс, приколола себе к лифу, сорвала другой беленький цветок, на котором погадала о Петре Авдеевиче, и, поцеловав цветок, прошла в рощу, окружавшую со всех сторон усадьбу вдовы покойного Власа Кузьмича. И вторую ночь, подобно первой, промечтала и проплакала Пелагея Власьевна, а наутро не могла отделить от подушки головы своей: так тяжела она была и так страшно болела.
Но всем человеческим страданиям есть предел. На четвертые сутки по приезде своем в Костюково Петр Авдеевич приказал Ульяну уложить в чемодан чистое белье, головную и зубную щетки, кусок мыла, пару сапог, халат, полфунта табаку, бритвенный прибор, состоявший из двух бритв и кисточки, и приказал Тимошке запрягать лошадей.
Пообедав наскоро, штаб-ротмистр закурил свою коротенькую трубочку, подвязал алый сафьянный кисет к верхней пуговице сюртука и, вскочив в телегу, велел везти себя по городской дороге; доехав до мостика, соединяющего костюковский проселок с большою дорогою, Петр Авдеевич спросил у Тимошки, куда ведет противоположная дорожка, которой, ежели помнит читатель, выехала в одно время с штаб-ротмистром померанцевая коляска.
– Да мало ли куда она ведет, – грубо отвечал Тимошка.
– Однако же.
– Да как тут сказать? по ней и в Киев доедешь.
– Я у тебя спрашиваю не про Киев, а про соседей, дубина!
– Соседей? мало ли соседей; тут вот в верстах в двух живет купец Сыромятников, – заметил лукавый Тимошка, который очень хорошо знал, о каких соседях спрашивал барин; да досадно было Тимошке, что барин-то его что-то не ласков стал с ним.
– А дальше кто живет?
– Дальше живет Чинкина барыня, старуха с сыном, что в приказе секлетарем, что ли, служит.
– Не одни же они, – перебил штаб-ротмистр с нетерпением.
– Кто говорит, что одни, – продолжал Тимошка, – и за Чинкиной живет народ, вот верст с десять отъехать, будут Выселки.
– Чье это?
– Однодворческое, сударь, а за Выселками с версту конец до Пригорeц, с Пригорцов переедешь Коморeц; еще верст с пяток до Графского, барское село, важное, можно сказать…
– А принадлежит оно?
– Принадлежит оно графине Белорецкой; барыня та сама не живет, а управляет приказчик.
– Неужто же до Графского и нет больше никаких усадеб? – спросил с возрастающим нетерпением штаб-ротмистр.
– Да кого же вам это нужно?
– Ну, Кочкиных знаешь?
– Кочкиных? – повторил Тимошка, – давно бы изволили сказать, что Кочкиных; Кочкины точно живут в этой стороне; так к ним прикажете, что ли?
– Стало, ты знаешь?
– Как не знать, что вы, барин, не знал бы я Кочкиных; Кочкины господа ближние; сколько раз возил я туда покойника, и барышня кочкинская такая прекрасная и добрая, а намеднись из своих ручек изволила пожаловать мне целковый.
– А ты небось обрадовался, подлец, – сказал, смягчив голос, Петр Авдеевич.
– Ведь не деньги дороги, барин, – отвечал Тимошка, – а дорога нашему брату честь, вот что-с!
– Пошел же поскорее!
– Поеду, барин, честь-то дороже всего, – продолжал кучер, пользуясь благоприятною переменою к нему штаб-ротмистра, – деньгу украдет другой, а чести, барин, никто не украдет.
– И горелки не купишь небось?
– Что горелка, не видали мы разве горелки; не будь она, проклятая, хмельна, и в рот бы не взял… Ну уж барышня хорошая кочкинская; вот бы вам, барин, подъехать к ней…
– Что ты там врешь?
– Чего врешь; я не вру, я докладываю, то есть ре-зонт; ей-богу, Петр Авдеевич, коли барышня понравится, женитесь; у старухи бумажек сам черт не вытащит, да все вам же достанется.
– А богата старуха?
– Что и говорить, барин, спросите у всего околотка, всяк знает, как покойник жил и много ли клал в сундук; да, бывало, в городе справлял судейскую должность, на двор так и везут, чего не везут? и провьянтом брал, и холстами брал… а куда тратил? никуда; помер, и осталось все у старухи.
Слушая Тимошку и сравнивая слова его с рассказами Тихона Парфеньевича об уездном судье, Петр Авдеевич задумался не на шутку. Ну, а как впрямь Пелагея Влась-евна невеста с приданым? уж не последовать ли благому совету Тимошки? говорил сам себе штаб-ротмистр, да не завязать ли дело серьезное? и откажут – беда небольшая, а как не откажут? Сверх же того, Пелагея Власьевна такая пригожая, что, не будь у Петра Авдеевича казенного долга, да костюковских недоимок, да наклонности жить не скряжнически, он и не подумал бы о приданом.
Странное, диковинное дело, а нельзя не убедиться в той неоспоримой истине, что алчность и жажда к приобретению, эти два унизительные и порочные свойства человека, развиты преимущественно в богатых людях, а не в бедных; к каким средствам ни прибегает большая часть первых, чтобы увеличить цифру собственности, и каким лишениям не подвергают они сами себя и свои семейства? Примером может служить один богач, употреблявший постоянно для собственного своего стола только то масло, которое по горечи своей оказывалось совершенно негодным в продажу…
– Однако, брат Тимошка, Кочкины-то, видно, живут не то чтобы очень близко? – спросил наконец у кучера штаб-ротмистр, когда и дом купца Сыромятникова, и Выселки, и Пригорец остались позади их.
– Не близко, барин, – отвечал Тимошка, – верст с двадцать с лишком считаем от Костюкова, а может, и будет больше; вот зимником лощиной пойдет дорога, так верст пяток выбросим вон, летом же болото топкое, не проберешься и верхом. Вот, батюшка Петр Авдеевич, дождемся снежку да доживем, бог даст, до святок; на евтих-то местах зверья бывает такое множество, что отбоя нет суседним деревням; коли милости вашей да захочется поохотиться, уж я вам доложу, барин, охота будет отменная.
– Небось с поросенком?
– Вестимо, с поросенком, Петр Авдеевич, а без поросенка какая же охота; у Матрены-скотницы свинья поросная, как раз поспеет; приказать бы только парочку приберечь да подкормить.
– А ты разве стреляешь? – спросил штаб-ротмистр.
– Я, барин?
– Да.
– По волкам, что ли?
– Ну да, по волкам или по другому чему.
– По волкам как не стрелять, барин! он же, бестия, лезет на кулек, так его хоть руками бери, ведь близехонько; в запрошлую зиму мы с кузнецом Федором поехали вот в евто самое место, и ружьишки были у нас, вам самим известно какие, только обогнули залесье и стали спускаться в овраг, я и говорю ему: потисни-ка маленько поросенка-то, он и тись! матушки мои, как посыпали, откелева что бралось и справа, и слева…
– Постой-ка, братец, – перебил Петр Авдеевич, – уж не это ли усадьба Кочкиных?
– Евта самая, барин.
– Вот этот домишко старенький в березовой роще?
– Самый евтот, – отвечал Тимошка, – объехать только вот тот конец, что за кустом, и поворотка.
– Постой же, я слезу да поправлюсь, – сказал Петр Авдеевич, и кучер остановил лошадей.
Штаб-ротмистр соскочил с телеги, стряхнул с шинели и фуражки пыль, поправил галстух, вытер платком лицо, смочил слюною усы свои и потянул их вниз, рукою почистил рейтузы и, застегнув сюртук на две нижние пуговицы, расправил лацканы так, чтобы белая подкладка была видна, потом, осмотревшись хорошенько, снова прыгнул в телегу и снова закричал кучеру: «Пошел да подбери пристяжных!»
Тройка свернула с торной дороги на полузаросшую травою тропинку, пролегавшую между зеленых полей, и, быстро помчавшись мимо ветхой кузницы, березовой рощи, гумна, амбара и какой-то клети, подскакала к крылечку маленького домика или, лучше сказать, нескольких изб, соединенных в кучку и покрытых почерневшим тесом; штаб-ротмистр, сбросив шинель свою в телеге, ловко сошел наземь, перешагнул одним махом все ступеньки крыльца и, войдя в сени, стал осматриваться; пред ним было двое дверей, но правая показалась Петру Авдеевичу чище левой и, приняв ее за вход в чистую половину, он отворил ее и вошел.
В передней ни души; гость положил кисет свой на ларь и продолжал идти далее. Второй покой, довольно темный, был вроде его костюковской залы – и в нем ни души; в третьей комнате, напоминавшей гостиную, на овальном столе, сделанном из волнистой березы, нашел штаб-ротмистр толстый недовязанный чулок и очень грязные карты, симметрически разложенные; самую средину занимал трефовый король. За столом у стены находился березовый диван, на нем две шитые гарусом подушки, из которых одна изображала пуделя, а другая турка с четырехугольными глазами; турок скакал на коричневой лошади с бисерным золотым мундштуком во рту; над самым же диваном висели три портрета: первый изображал, вероятно, покойного Власа Кузьмича в мундире судьи с медалью на широкой ленте и с часами в руках; второй представлял супругу его в розовом платье с талиею у самого подбородка; голова Елизаветы Парфеньевны была похожа на самый замысловатый кулич; третий портрет завитой девочки, сидящей на подушке, должен был, по всем соображениям Петра Авдеевича, принадлежать Пелагее Власьевне, когда еще Пелагея Власьевна была ребенком; на коленях она держала пребезобразную белую собаку.