Тулла хотела узнать подробности, приставала, стучала остреньким пальцем себе по лбу. Однако никто из нас двоих не назвал вещи своими именами. Мы остались при лапидарном «кто, как не Мальке» и «ясное дело». Но Шиллинг — нет, это был я — ввел в обиход новое понятие и, всунувшись между головой Хогтена Зоннтага и маленькой головкой Туллы, сказал:
— Великий Мальке. Это мог сделать и сделал только Великий Мальке.
Титул остался за ним. Все прежние попытки связать имя Мальке с насмешливой кличкой быстро терпели крах. Мне помнится «недоваренная кура», а когда он отходил в сторону, мы шептали «бедняга» или «ох уж этот бедняга!». Но только мой непроизвольный выкрик: «Это сделал Великий Мальке!» — оказался жизнеспособным. Отныне, подразумевая Иоахима Мальке, мы будем говорить «Великий Мальке».
У кассы мы наконец отделались от Туллы. Она пошла в дамскую купальню — платье у нее на лопатках натянулось до отказа. С верандообразной пристройки мужской купальни открылось море, белесое, затененное легкими облачками — вестниками хорошей погоды. Температура воды — девятнадцать. Мы все трое, даже не вглядываясь, заметили, что за второй отмелью кто-то, сильно вспенивая воду, плывет на спине в направлении палубных надстроек минного тральщика. Решение было принято мгновенно: кто-нибудь один поплывет следом. Шиллинг и я выдвинули кандидатуру Хоттена Зоннтага, но он предпочитал лежать с Туллой Покрифке за стеной семейной купальни и посыпать песком ее лягушачьи ляжки. Шиллинг заявил, что слишком плотно позавтракал:
— Яйца и так далее. Моя бабка из Крампица держит кур и по воскресеньям иногда привозит десятка полтора-два яиц.
У меня никакой отговорки не нашлось. Позавтракал я еще до обедни, а велениям благоразумия следовал лишь изредка. К тому же ни Шиллинг, ни Хоттен Зоннтаг не восклицали «Великий Мальке», а я восклицал. Я и поплыл за ним, не слишком торопясь.
На мостках между дамской и семейной купальнями едва не разыгрался скандал; Тулла Покрифке хотела плыть со мной. Она сидела на перилах — мешочек с костями. На ней уж которое лето все тот же серый детский купальник, штопаный-перештопаный, — на маленьких грудках совсем потертый, на ляжках туго натянутый и разлохмаченный между ног. Она бранилась, морща нос и растопыривая пальцы на ногах. Когда Тулла за какой-то подарок — Хоттен Зоннтаг что-то посулил ей, нагнувшись к ее уху, — уже согласилась остаться на берегу, четыре или пять пятиклассников, неплохие пловцы, которых я уже не раз видел на лодчонке, перескочили через перила — верно, что-нибудь разнюхали — и стремглав побежали в воду, правда, они уверяли, что собираются не на лодчонку, а «разве что на мол сплаваем и еще там поблизости». Хоттен Зоннтаг обо мне позаботился:
— Кто за ним поплывет, тому я морду отполирую.
Я спрыгнул в воду головой вниз, поплыл, часто меняя положение и не торопясь. Покуда я плыл и покуда я пишу, я пытался и пытаюсь думать о Тулле Покрифке, потому что не хотел и не хочу всегда думать о Мальке. Вот почему я плыл на спине, и вот почему я пишу: «Плыл на спине». Только так я мог и могу видеть костлявую Туллу Покрифке в сером шерстяном купальнике, сидящую на перилах: все меньше, сумасшедшее, жалостнее становится она. У всех нас Тулла, как осколок, застряла в теле, но, едва я миновал вторую отмель, она стерлась, перестала быть точкой, осколком, и я плыл уже не от Туллы, я плыл навстречу Мальке, и о тебе я сейчас пишу, плыл брассом и не торопился.
Между двумя рывками — ведь вода держит — замечу, это было последнее воскресенье перед летними каникулами. Что происходило тогда? Они заняли Крым, и Роммель опять наступал в Африке. С пасхи мы уже сидели в седьмом классе. Эш и Хоттен Зоннтаг записались добровольцами, оба в военно-воздушный флот, но позднее, точно так же как и я, не знавший, что выбрать — то ли морской флот, то ли другой какой-нибудь род войск, — очутились в мотопехоте, то есть в пехоте осовремененной. Мальке не пошел записываться в добровольцы — как всегда, остался исключением, сказал: «Вы что, свихнулись?» А ведь он был на год старше нас, и ему предоставлялся прекрасный шанс пораньше выбраться из школы, но… пишущий не имеет права забегать вперед.
Последние двести метров я плыл еще медленнее и все время брассом, чтобы не выдохнуться. Великий Мальке сидел, как всегда, в тени нактоуза. Только его колени были освещены солнцем. Он, видимо, уже побывал под водой. Булькающие отголоски какой-то увертюры покачивались на ветру и вместе с мелкими волнишками устремлялись мне навстречу. Обычные фокусы: он нырял в свой чулан, заводил патефон, возвращался наверх — вода капала с его головы, — усаживался в тени и, не обращая внимания на чаек, криком подтверждавших свою веру в переселение душ, слушал музыку.
Нет, пока не поздно, я хочу еще раз броситься на спину и смотреть на большие облака, похожие на мешки с картофелем. Они всегда равномерно и неторопливо плыли над нашей лодчонкой, из Пуцигской бухты на юго-восток, и ведали световыми эффектами, а также прохладой, длившейся, пока они не уплывут вдаль. Никогда в жизни не видел я таких прекрасных, таких белых, таких похожих на мешки с картофелем облаков, или нет, пожалуй, видел на выставке под названием «Дети наших прихожан рисуют лето», которую патер Альбан года два назад устраивал с моей помощью в нашем Колпинговом доме[7]. И еще раз подумал, прежде чем ухватиться за погнутые ржавые поручни лодчонки: почему я? Почему не Хоттен Зоннтаг или Шиллинг? Разве нельзя было послать сюда пятиклассников или Туллу с Хоттеном Зоннтагом? Или поплыть всем вместе, и Туллу тоже взять с собой, тем более что пятиклассники вечно за ней таскались, а один как будто даже приходился ей родственником. Однако я не спеша плыл в полном одиночестве, поручив Шиллингу следить, чтобы никто за мной не увязался.
Я, Пиленц — при чем тут, собственно, мое имя? — некогда служка, теперь секретарь в Колпинговом доме, кем только я не хотел стать, да и поныне невесть чем морочу себе голову, читаю Блуа, гностиков, Бёлля, Фридриха Хеера и частенько, пораженный признаниями доброго старого Августина, ночи напролет за чашкой крепкого чая дискутирую о крови Христовой, о триединстве, о таинстве милосердия с патером Альбаном, общительным и не очень-то верующим францисканцем, рассказываю ему о Мальке с его пресвятой девой, об адамовом яблоке Мальке, о тетке Мальке и его проборе посередине, о сахарной воде, патефоне, снежной сове, отвертке, шерстяных «бомбошках», светящихся пуговицах, о кошке и о мыши и mea culpa[8]… и о том, как Великий Мальке находился на лодчонке, а я не торопясь плыл к нему то брассом, то на спине, ибо я один вроде как дружил с ним, если с ним вообще можно было дружить. Но я старался. Нет, не старался! Просто бегал за ним и его сменяющимися атрибутами. Скажи Мальке: «Сделай то или то», я бы сделал вдвое больше. Но Мальке ничего не говорил, без единого слова, без единого знака принимал мою суету вокруг него и то, что я за счастье идти вместе в гимназию описывал немалый крюк, заходя за ним на Остерцейле. А когда он ввел в моду «бомбошки», я первый стал носить их. Одно время — правда, только дома — я носил еще и отвертку на шнурке от ботинок. И если я и впредь старался как служка снискать любовь его преподобия Гузевского, хотя вера и прочие предпосылки для меня улетучились еще в младших классах, то лишь затем, чтобы во время причастия смотреть на шею Мальке. Поэтому, когда Великий Мальке после пасхальных каникул сорок второго года — в боях в Коралловом море уже участвовали авианосцы — в первый раз побрился, я двумя днями позднее тоже скреб свой подбородок, хотя ни о какой бороде не могло быть и речи. И если бы Мальке после доклада капитан-лейтенанта сказал мне: «Пиленц, сопри-ка у него эту штуковину!»— я бы немедленно стащил ее с вешалки вместе с черно-бело-красной ленточкой, для тебя.
Но Мальке сам о себе позаботился и сидел в тени на мостике, слушая свою вконец замученную подводную музыку: «Сельская честь»… чайки вверху… море то гладкое, то покрытое рябью, а то вдруг набегут слабосильные волны… две старые посудины на рейде… мимолетные тени облаков… возле Пуцига соединение торпедных катеров — шесть раз набежали носовые волны, и мелькнуло затесавшееся между ними рыболовное суденышко… уже булькает вода у лодчонки, я медленно подплываю, смотрю куда-то в сторону — туда, где видны остатки вентиляторов — а сколько их, собственно, было? Прежде чем руки мои цепляются за ржавое железо, вижу тебя, уже пятнадцать лет вижу. Тебя! Хватаюсь за ржавое железо — вижу тебя: Великий Мальке недвижно сидит в тени, пластинку под водой заело, она влюбилась в один какой-то такт, смолкла наконец, чайки отлетают; у тебя на шее та самая штука с ленточкой.
Выглядел он довольно комично, потому что больше ничего на нем не было. Сидел в тени голый, костлявый, загорелый. Только колени высветлены. Ладони сдавлены светлыми коленями. Волосы прямыми прядями свисают на уши, но посередине, может быть от ныряния, все еще разделены пробором. Лицо его — лик Спасителя, а под ним — единственная одежда: большая, очень большая и неподвижная блямба, пальца на три пониже ключицы.