Так же двигался старый Матек, отбиваясь саблей от штыка Ефрейтора. Свободной рукой он надел на нос очки. (Дедушка тоже надевал очки в проволочной оправе, не переставая писать в бухгалтерской книге.) Не сводя глаз с противника, Матек начал отступать. Ефрейтор, уверенный в победе, ткнул штыком так сильно, что потерял равновесие. Матек выбил у него винтовку и принялся рубить по рукам и лицу.
Ефрейтор наземь пал, а фехтовал едва ли
Не лучше всех в полку, имел кресты, медали…[19]
Мрачный и таинственный граф во главе своих людей мчался галопом прямо на изготовившийся стрелять полубатальон русской пехоты. Я воображал графа похожим на Кубу, который тоже ничего не боялся и всегда делал, что хотел.
Стемнело. Я оставил открытую книгу на полу и встал. Паук убежал под буфет. За окном ничего не было видно. Может быть, на них кто-нибудь напал? Михала убили, а мать лежит раненая во дворе. Она стонет, а я не слышу, потому что стрекочет швейная машинка.
Я поднял ногу и замер. Заболело колено. Я старался дышать как можно реже, однако совсем перестать не мог. Когда шум в ушах заглушил стрекочущую машинку, мне показалось, что я остановил время. Теперь мать не истечет кровью. Не опуская ноги, я ждал, пока кто-нибудь придет к ней на помощь, потому что сам выйти во двор боялся.
— Мишигене! — рассмеялась Андя Кац. — Почему ты стоишь как аист?
Мы услышали их голоса за окном. Андя Кац поставила на стол тарелки. Вошел Михал, в одной рубашке, неся в охапке красную пуховую перину. За ним мать в его черной куртке, наброшенной на плечи.
— На нефтяных вышках опять горят лампочки, — сказала она.
Михал отнес перину в комнату и на обратном пути поднял мою книжку с пола.
— Не читай лежа, — сказал он. — Глаза испортишь.
— Для чтения есть стол, — добавила мать.
* * *
Михал съел суп и ушел. (Утром в трест должен был приехать какой-то важный начальник из Львова.) Мать поставила грязные тарелки с ложками на печку, чтобы завтра вымыть их с песком, и начала рассказывать, как они побывали в Раточине.
Дорога была долгая. Они поднимались с одного пригорка на другой, и с каждым разом становилось все лучше и дальше видно. Ветер срывал с деревьев последние листья и гнал их над жнивьем на нефтяные поля. Вышки, издалека похожие на воткнутые в землю спички, тянулись вплоть до темного леса. Михал указал на одинокую хату внизу. Это был его дом. Они стали спускаться. Хата исчезала и появлялась между пригорками и деревьями, будто перескакивала с места на место.
— На что вы все тут жили? — спросила мать.
— У мамы была лавочка. Были овощи с огорода. Свое молоко.
— Корова?
— Коза.
Хату окружал низкий плетень, обросший травой и крапивой. От калитки остались только ржавые петли. У огородного пугала под драной шляпой не было глаз. Из дома вышли женщина и мужик с кухонным ножом в руке. Остановились на верхней ступеньке. Нижняя была сломана и подперта камнем.
— Что случилось с моей мамой? — спросил Михал.
— Ее забрали вместе с сынком вашей сестры, — сказала женщина.
— А вы, значит, обратно в Раточин? — спросил мужик.
— Нет.
— Мы бы ее спрятали, — он убрал нож за спину. — Если б не ребенок.
— Осталась перина, — сказала женщина. — Сейчас принесу.
* * *
Андя Кац задула огонь в лампе над машинкой. В комнату мы перешли в потемках. На перине было мягко, как на сене у Турова.
— Во время той войны, — мать стянула через голову платье, — Михалу приснился его отец. Он стоял в австрийском мундире на ничейной земле. Русская пуля попала ему в голову. Михал проснулся и побежал в сарайчик, чтобы не будить мать. Прижавшись к козе, проплакал всю ночь. Потом из Вены пришло извещение. Отец действительно погиб в ту ночь.
— Подумать только! — удивилась Андя Кац.
— Видела бы ты эту нищету! — вздохнула мать и легла на перину. — Не знаю, как его мать одна управлялась! А он! Видно, был чертовски способный, раз получил образование.
— От везения тоже много зависит, — зевнула Андя Кац.
15 ноября 1944 года мы уезжали в Дрогобыч. (Торговлю булочками мать перепоручила Нюсе.)
Михал приехал за нами на грузовике, из-за борта которого торчала заводная рукоятка. Вместе с водителем они вынесли Терезину кровать и поставили в кузов. По крутым деревянным ступенькам мы взобрались в кабину. Внутри кабина пропахла бензином и смазочным маслом. Михал сел посередке и посадил меня на колени. Мама с периной устроилась около дверцы и через открытое окно разговаривала с Андей Кац. Водитель стал крутить рукоятку.
— Поддайте газу, пан инженер, — крикнул он.
Михал потянул за медную круглую ручку около руля. Мотор зарычал, и машина затряслась. Водитель залез в кабину, стукнул кулаком по деревянному рулю, а затем толкнул торчащий из пола длинный железный стержень. Раздался скрежет, грузовик дернулся, и мы выехали со двора. На Панской мать подняла оконное стекло, потому что стало холодно.
— Это какая машина? — спросил я водителя.
— Русская. Чтоб ее черти!
— Как называется?
— ЗИС-5.
— Не приставай! — сказал Михал.
* * *
Мы поселились в доме возле пекарни. Там были две комнаты с кухней. Одну занимали инженер Тусек Сейден с женой, вторую — Михал. У Михала на полу лежали три матраса. Два мать перенесла на Терезину кровать и накрыла периной. Третий, для меня, положила на стол, потому что на полу дуло от окна.
Наутро мать велела мне слезть со стола. Я смотрел, как она снимает матрас и накрывает на стол к завтраку. Когда Михал закончил чистить зубы в кухне, она завязала мне шнурки и отправила мыться. Мыло не желало растворяться в холодной воде. Я добавил кипятку из чайника и болтал в тазу пальцами, чтобы получилась пена. В комнату я вернулся, когда они уже позавтракали. Михал надел темно-синее пальто и сбежал по лестнице вниз.
— Теперь ты, — сказала мать. — С маслом?
— Да.
Она полила ломтики хлеба тонкой блестящей струйкой из бутылки. Я жевал быстро, потому что хлеб промок, и масло капало на тарелку.
— Чаю?
— Только крепкого, — попросил я.
Мать вышла заварить чай. Я услышал стук конфорок и голоса Тусека Сейдена и его жены, уходивших на работу. Я вылизал тарелку и подошел к окну. Подышал на обледеневшее стекло, чтобы поглядеть, выпал ли снег. Около пекарни скандалили. Я открыл окно.
— Нету хлеба, — кричал пекарь в фартуке.
— Так испеки!
— Муки нет.
Вошла мать со стаканом чаю. Поставила стакан на стол и бросилась закрывать окно.
— Сдурел?! — крикнула она. — Выстудишь всю квартиру.
Чай был горячий и горький. Я сунул в рот несколько белых кубиков, потому что горько было до тошноты, и стал пить маленькими глоточками, осторожно, чтобы не выплюнуть сахар, дуя в стакан.
— Сиди прямо, — сказала мать. — Михал говорит, что ты раскачиваешься, как меламед.
Потом она сказала, что уходит и чтоб я сидел дома, потому что погода омерзительная, а у меня слабые легкие. Пригладила перед зеркальцем брови.
Я видел, как она прошла мимо очереди в пекарню и исчезла за углом.
* * *
Когда Андя Кац была дома, я читал на полу посреди комнаты; сейчас, оставшись один, залез под кровать. Облизал пальцы, вытер их о штаны и открыл книжку.
Была ночь после битвы с москалями. В усадьбе умирал ксендз Робак, который заслонил графа от залпа русских пехотинцев. У кровати стоял, опершись на меч, старый Ключник. «Соплица Яцек я», — признался умирающий. Ключник схватился за меч.
Когда-то давно кичливый стольник Горешко отказался выдать за Соплицу свою дочку. Яцек бродил вокруг замка Горешки, обдумывая месть. В окнах горели свечи. В залах гремела музыка. Там пировали и веселились, словно издеваясь над Соплицей.
Было это во времена Тарговицы[20], и москали напали на замок. Шляхта доблестно оборонялась. Везде лежали трупы егерей. Яцека зло взяло, когда он увидел, как худо приходится москалям: «Валились москали, на приступ не решались…» Тут на балкон с надменной усмешкой вышел торжествующий Горешко; в булавке у него сверкнул бриллиант. Тогда Яцек выхватил у москаля карабин и убил стольника. И застыл у стен замка. Не убегал, хотя Ключник в него стрелял.
Предатель! Все отвернулись от Яцека. Он бежал, покинул родной край и стал монахом. Переодевшись, пересекал границы. Готовил восстания. Побывал в плену у немцев и австрийцев. Русские исполосовали его плетями. Под Иеной он был ранен. Теперь пуля попала в то же место. Умирая за графа, последнего из рода Горешко, он молил о прощении. Ключник колебался.
Я представлял себе, что Мицкевич писал быстро. Поставив точку, обмакивал перо в чернила и начинал новую строфу. После каждой оставлял пустую строчку, но не останавливался. Только закончив книгу[21], закрывал чернильницу, чтоб не высохли чернила, и выходил во двор подышать свежим воздухом.