С лихорадочной быстротой сгорел этот день; с лихорадочной быстротой ночь напала на Лихов; ночью вернулся в свой дом Еропегин, Лука Силыч; напился чаю в столовой; и опять почувствовал себя дурно: смотрит – не жена, а лепеха какая-то чашки перемывает там; выйдет в сад, – деревья шушукают: ой, недоброе что-то завелось в его доме; ходит за ним Фекла Матвеевна в страхе: ой, недоброе что-то под очками, в глазах, то есть, у мужа блеснуло: смотрит – не муж там: просто седой, сухой, чужой какой-то, и притом хворый, подагрик.
Скучно им, душно им, тяжко им вместе.
Скучная, душная, тяжкая ночь – ночь июньская; в садах стучат колотушки; с горизонтов помаргиванье да посверкиванье; изредка громыхает тележка, да раз там, где-то за небом, будто гири катали: гром, значит, был.
Красные, синие, серые, душные, грозные, ветряные над Лиховом совершаются дни, и исполняются вслед за ними воздушные, то слепые, а то грозного исполненные огня ночи; а столяр живет-поживет, не выходит из Лихова; то проберется тайком к Еропегихе, травушки принесет ей, то препирается насчет текстов с Сухоруковым с медником; то сберет мещан у Какуринских: бумаги какие-то там читают (да: раз на заборе повисло с утра объявленье с черным крестом о том, чтоб работы во имя духа бросал бы народ, господам бы не повиновался; снял урядник – прочел, да и в карман запрятал; так в народ не пошло объявленье); великие приближались события: и уже братия знала, что дух голубинин человечий приемлет лик, зарождается, то ись, от бабы… Уже давно не видать Абрама в Лихове; еще неделю тому назад он пошел по полям; а столяр все живет-поживет, – не выходит: наконец, собрался – пора: Матрена, небось, давно на «слабоде» молодчика окрутила. «Небось, ночевать к ней молодчик ходит!» – думает про себя Кудеяров, усмехается в бороду: хитрый столяр: он нарочно ее там оставил, в Целебееве; работники постругают, да и уйдут: вечер Матрена одна; а под окнами – тот, Дарьяльский, что ли…
– Они, чай, давно принялись за дело: пора по домам.
Вот и Лихов за ним; обернись – только пыльная мгла на том месте, где Лихов; будто никакого такого не бывало Лихова.
– Вот тоже – Лихов! – усмехается столяр; он свертывает с шоссе, огибает хутор жирного человека: от бугра – к бугру, с овражка – на холмик; дальше – все дальше. И уже проходит Мертвый Верх.
Мертвый Верх пораспахали Фокины да Алехины; теперь – вокруг пашня; последний Алехин последнюю изъезживает полоску.
И уже за плечами последний Алехин. И там, в синей тьме, из ночного, из темного тока, с востока, над Целебеевым появилась темненькая фигурка, но, казалось, что она – далеко, что не скоро она дойдет до села.
– Да, да, да! (в лунном луче перед ним ржавая блеснула вода)… Уже ночь, скорее в Гуголево… (он перепрыгнул канаву: день, утро, вечер отдавала там гнилью вода). Не ровен час… и вы меня не смущайте, темные мои, мои века проклятые мысли! (сзади глядел на него, не мигая, зеленый глаз: то светляк).
– На село не пойду, в Божий храм более не войду и в глаза встречных баб не буду заглядывать… (грозные его обступили с одного бока сосны: шуршался орешник с другого с боку – с левого)… Знаю, что только ты, Катя, моя жизнь, и «да воскреснет Бог»… (папоротники, сырые, злые, омочили колено)… Ты прогони беса: ты отжени беса (он зашагал над канавкой, то пропадая в тени, то в белом белея изорванном меж стволами дыме, светлом и месячном)… Катя, родная!
Так шептал Дарьяльский, а под ногами низкорослый куст отшептывался от тоскливого, от бешеного его дыханья… Была ночь, а парило, как в Троицыну ночь возвращался Дарьяльский из Целебеева по лесной тропе, вдоль канавы лесной.
– Опять мне ты заглянула в душу, злая тайна! Опять глядишь ты на меня из темного прошлого… (кругом светляки, светляки проницали темь)… С детства за мной, с колыбели моей вы, шорохи, гонитесь… (лес дремучий, лес бесконечный подбирался к Целебееву, к самому, двумя охватывая крылами село; и далее он тянулся, далее)…
– Еще я пугался с первых мгновений жизни; мой упирался взор в темноту еще с первых дней детских; с первых еще детских дней сладкая песня, но и песня насмешливая, ты мне и на заре звучала, и во тьме… (будто просвет блеснул где в лесу – но нет – нет: Бог весть где кончался за Гуголевым лес: казенный был лес)…
– И все я ждал: и вот из тьмы обозначились люди; и все я ждал, что приблизится ко мне из тьмы страшный, но томный, вдаль зовущий…
Прохрустела ветка, прошла полянка: однажды, говорят, на пне целебеевцы видели, в лунном здесь луче, бритого каторжника мертвый лик: лес бывал верным приютом каторжан.
– Я ждал, я звал: но никто не приходил; я рос, мужал: и никто не приходил; я звал, я прислушивался – к шелесту деревьев: и понимал; но когда о том шелесте я говорил, то никто меня не понимал; а шелест, как и я кого-то, меня звал – и неведомым сладким плачем над моей кто-то изрыдался жизнью – о чем был плач, о чем? Сейчас в деревах – тот же плач: и, чу, будто дальние песни… (вдали где-то отозвалась унывающая песнь полуночных парней, в ночи утопающая)…
– Скорей в Гуголево: лес да лес: сколько раз подвывала в лесу волчиха… Катя, родная, – в теплой своей, Катя, постельке ты, обо мне вспомни… (сколько раз подвывала в лесу волчиха, а зимой вместе с морозом здесь медведь подступал к селу, задирал лошадей и отступал в чащу)…
И змеей подколодной невольный страх развился из груди Дарьяльского всеми происшествиями дня, теперь углубленными в ночи, будто сердце змеей жалил, и сердце теперь останавливалось в груди: сердце.
Подобно путнику, тьмой окруженному стволов, кустов, лесов, и лесных болот, обдувающих тумана ледяным вздохом, чтоб войти в грудь того путника и огневицей [32] есть потом его кровь, так что тщетно потом, шатаясь, ищет ту он лесную тропу, с которой давно уже сбился, – подобно такому путнику жизнь, свет и души благородство отдал Кате, невесте своей, Дарьяльский, ибо жизни она его стала стезей; и уже вот эта стезя – не стезя: в день, в час, в краткое, душу целующее мгновенье жизненная его стезя стала туманов стезей, что вот там и вот здесь поднимают свою хладную, в высь летящую длань: день, взгляд, миг рябой бабы, – и свет, и путь, и его души благородство обратились в лес, в ночь, в топь и в гнилое болото.
– Стой!… Заблудился я! – прошептал Дарьяльский; один остановился посреди леса; ни тропы, ни канавки: пни, мхи, стволы, чирканье птицы, бой целебеевской колокольни, далекий да круглый, падающий в кусты, месяц. И никого, и ничего. И будто – звон: и опять ничего; и будто сон: глухо, глухо отзывом дальним пролетел сквозь чащу полуночи звон. Видит Дарьяльский, что над проклятым местом стоит он: над тем над самым, где лес вознесся сосновой щетиной и где обрывается лес сырым, на гнили растущим кустарником; над тем над самым, где канула летась живая в болотном окне душа; и над тем над самым местом стоит Дарьяльский теперь – стоит и прислушивается: «Катя, родная: люблю тебя… – ах, вспомнил!» Стоит, и уже ему иное лицо светится; и ударилось светом в него лицо из-за куста: той бабы лицо, рябой, да и вовсе не бабьино то лицо: глядит меж кустов большой, желтый, в кустах пропадающий месяц.
– Катя, родная: только тебя я, Катя, люблю – тебя!
Стало в душе его странное воспоминанье, ужасным светом озаряя его жизнь: помнит ночь; он сидит за столом, обложенный книгами; завтра – экзамен, а полна голова его детских воспоминаний, и сонно уже голова наклонилась над книгой (с кочки на кочку бежит через куст, сапогом в лужу, в еловые иглы, в моховой, мягкий муравейник – бежит); помнит: прочитано уже все, но ничто еще не проявилось в сознании; нет-нет – за перегородкой зазвякает ножницами старая его мать, или иглой поцарапает атлас, а заползают у него по спине мурашки и разложатся мысли: милая мать, бедная, – как, бывало, роптала она на его бессонные ночи, на табак; он на нее сердился подчас, что ему она мешает работать, или что не вовремя иглой она оцарапает атлас – так вот: помнит – в ту ночь… (в ветре рвутся деревья, в ветре пошел на него куст; куст да куст; и уже его заливает болото)…
Ту ночь, помнит он, часов тиканье, да щекочущий шелест атласа: помнит, как над столом поднял голову и еще, помнит он, затвердил фразу: «Волк по-славянски влъкъ». Видел открытое окно, и лунное видел на полу пятно – и вдруг вспомнил… (выбрался на дорогу: Катя, спаси, – уже не далеко до Гуголева: побежал вдоль поляны, среди ржи)… Дарьяльскому припомнилось то роковое мгновенье роковой той ночи, когда, отрываясь от книги, он открытое увидел окно, – припомнилось ему, что то окно занавесил: и он подошел к окну; и высунулся в окно – и… и ничего не помнил в то роковое мгновенье… (уже и вот Гуголево: прошел в каменные ворота: над воротами – львы; железная не заперта решетка)…
А когда он очнулся, то увидел склоненную мать: дрожащей рукой подносила мать ему капли, шептала мать над ним, вздыхала: «Я с тобой, мой сыночек; я, сыночек, закрыла окно: Бог с тобой!» Бедная его мать: навсегда она теперь успокоилась в тихой могилке; игла ее не скрипит и не лязгают ее ножницы! В тот ужасный миг стояла над ним мать: и не помнит вовсе Дарьяльский, отчего нашла на него минута забвения, как подошел он к окну: помнит, что мать слышала дикий его, за сердце хватающий крик, помнит он, что уже после обморока ему показалось, будто там, за окном, стояла какая-то женщина: да, рябое у нее было лицо; и безбровое – да: все это было тогда: но рябое это лицо кривилось гадкой такою улыбкой, и такой порок искривил то лицо, глянувшее на него бесстыдно, и вместе неизгладимо звавшее его на бесстыдство!… Но отчего и тайна его заключалась в этом лице: разве его души тайна заключал а грязный, порочный смысл, когда душа улыбалась светлым светом зари? Да, заря и озаряла, и марала лицо, что почудилось ему за окном… (уже он в аллеях старого парка)…