А теперь не стану мешать тем, кто захочет себе представить, как перетаскивали мебель с места на место, как ее поднимали и ставили, как для пущей скорости ее косяком переправляли через окно, да и вообще всю веселую суматоху переезда на волю, под звуки «La Palome» и «Rolling home» в исполнении Адди, — мне же надо поискать мою усаженную кнопками палку, куда-то я ее сунул, когда у нас организовалось шествие. Но где ее искать? В горнице? В мастерской? Я обошел все аллеи. Обрыскал кустарник. Поискал во дворе и в сарае. Палки не было ни на одном подоконнике. Не плавала она и в пруду. «Не видели мою палку?» — обратился я к двум мужчинам, стоявшим у пруда. Отец и Макс Людвиг Нансен промолчали. Они не ответили ни слова, не покачали даже головой, а только взволнованно молчали, и я продолжал искать, пока вдруг что-то не заподозрил, а тогда я вернулся к пруду, где чета старых белых уток обучала четырех молодых плаванию строем. Прячась за грудой срубленных тополей, я приблизился к старым друзьям из Глюзерупа, протиснулся в пустое пространство между стволами и через почти прямую смотровую щель увидел перед собой отца и художника, но только срезанными по бедра, да так близко, что я различал их отвисшие карманы и даже догадывался, что в них лежит. Земля в моем тайнике была холодная и гладкая, порывистый резкий ветер задувал во все скважины. По мере того как я поднимался и приседал, мужчины то вырастали, то уменьшались, но лиц я не видел, лица оставались вне моего поля зрения.
Прежде всего бросилось мне в глаза письмо в руках художника: перечеркнутое красным крестом, оно было доставлено спешной почтой. Художник, должно быть, уже прочел его и срыву, повелительным жестом протянул отцу, и я понял, что, оказавшись перед выбором — устно изложить содержание письма либо предоставить письму говорить за себя, — отец, как всегда, предпочел то, что меньше его затрудняло. Он дал художнику самому прочитать свой приговор и теперь, спокойно взяв письмо в свои поросшие рыжим волосом руки, заботливо сложил его.
— Вы и впрямь взбеленились, Йенс! — негодовал художник. — Замахнуться на такое!
От меня не укрылось, что, обращаясь к отцу во множественном числе, художник причислял его к некоему множеству.
— Кто дал вам право? Это полнейший произвол.
— Это не я писал, — возразил отец, — и ни на что я не замахиваюсь. — Однако он не удержался от жеста какой-то беспомощности.
— Нет, — сказал художник, — ты не замахиваешься, зато ты рад стараться, когда другие себе бог весть что позволяют.
— Что же прикажешь мне делать? — холодно возразил отец, а художник:
— Все картины последних двух лет — ты понимаешь, что это значит? Вы запретили мне работать. Но вам и этого мало. А что вы еще придумаете? Кто дал вам право конфисковать картины, которых ни одна душа не видела? Которые знает одна только Дитте, ну и, конечно, Тео?
— Ты читал письмо, — сказал отец.
— Читал, — сказал художник, — ну и что ж, что читал?
— Стало быть, тебе известно: приказ гласит конфисковать картины, писанные за последние два года. Я обязан завтра же в упаковке доставить их в Хузум.
Оба замолчали, я скосил глаза и увидел в смотровую щель две узкие брючины, круглые, словно дымовые трубы, они вышли из дома, и я услышал голос:
— Мы о вас соскучились, возвращайтесь скорей!
— Сейчас, сейчас, — откликнулись отец и художник.
Это, должно быть, успокоило дымовые трубы, они повернули и гусиным шагом направились в дом.
— А может статься, они возвратят картины, — услышал я спустя немного голос отца, — в имперской палате их посмотрят и вернут.
В сущности, в устах моего отца, ругбюльского полицейского, подобное предположение звучало вполне невинно, и никто не вправе заподозрить, что он говорит не то, что думает. Художник был так озадачен, что не сразу нашелся, что ответить.
— Йенс, — сказал он тоном, выражавшим и горечь и снисхождение, — когда ты наконец поймешь, что только страх заставляет их проделывать такие штуки: запретить человеку работать, конфисковать его картины! О том, чтобы их вернуть, не может быть и речи. Разве что в урне. Спички, Йенс, — вот что сейчас на вооружении у художественной критики, они это, правда, называют разбирательством искусства.
В позе отца уже не чувствовалось растерянности, он даже изобразил нечто вроде начальственного нетерпения, и я не удивился, когда он сказал:
— Предписание прямиком из Берлина, и, значит, говорить не о чем. Ты сам читал приказ. Предупреждаю: при просмотре картин мне потребуется твое присутствие.
— Так это тебе поручено взять их под арест? — спросил художник. А отец сухо и без всякого снисхождения:
— Мы установим, какие картины подлежат изъятию. Я составлю список, по которому их завтра заберут.
— Ну и ну! Я просто ушам своим не верю! — воскликнул художник.
— А ты попробуй прочисти их получше, ничего от этого не изменится.
— Вы сами не понимаете, что делаете, — сказал художник, и тут отец:
— Я выполняю свой долг, Макс.
Я поглядел на руки художника, на эти сильные, искусные руки, он слегка приподнял их и словно схватил ими воздух; я следил за тем, как он сперва растопырил пальцы, а потом сжал их в кулак, словно приняв какое-то решение. Руки отца, напротив, с безжизненной покорностью висели по швам, два смирных существа, как мне показалось, во всяком случае, они были незаметны.
— Пошли, Макс, — сказал он. Но художник с места не двинулся.
— Пусть они хотя бы увидят, что я выполнил свой долг, — сказал отец. А художник внезапно:
— Ни черта вам это не поможет! Такое еще никому не помогло! Хватайте все, что вас страшит, конфискуйте, рвите в клочья, режьте, сжигайте — то, что раз было достигнуто, все равно не уничтожить.
— Не смей говорить со мной таким тоном! — взъелся на него отец.
— С тобой, — отозвался художник, — с тобой я еще не так поговорю, кабы не я, ты бы сейчас гнил на дне моря, среди рыб.
— Пора уже скостить этот долг, — сказал отец, а художник:
— Послушай, Йенс, есть вещи, от которых человек не может отказаться. Я и тогда не отказался, когда нырял за тобой, и сейчас отказываться не стану. А потому заруби себе на носу: я буду по-прежнему писать картины, но только невидимые картины. В них будет столько света, что вы ни черта не разберете! Невидимые картины!
Отец медленно поднял руку к поясному ремню и сказал с угрозой:
— Ты знаешь, Макс, чего от меня требует мой долг.
— Как же, — сказал художник, — прекрасно знаю, но и тебе не мешает знать: меня с души воротит, когда вы рассуждаете о долге. Когда вы рассуждаете о долге, приходится и другим кое о чем задуматься.
Отец шагнул к художнику, он сунул оба больших пальца за поясной ремень, да и вообще приосанился.
— Я не спрашиваю с тебя те картины, про чаек, — сказал он. — Это мы тебе, так и быть, скостим, но с сегодняшнего дня предупреждаю: берегись, Макс! Больше мне тебе советовать нечего — берегись!
— Это я и без тебя знаю, — оборвал его художник, а отец спустя минуту:
— Так пошли, Макс?
— Что ж, пожалуй, — сказал художник, — пошли. — Но, прежде чем пойти, добавил с запинкой: — Только уж здесь ничего такого не показывай, Йенс, а в особенности ему, Тео.
Ругбюльский полицейский промолчал, и я счел это за согласие.
Мимо моей смотровой щели шли они друг за дружкой через пустой, продуваемый ветром двор, я мог бы дотронуться до них, испугать или задеть, но ничего этого не сделал и только еще ниже присел на корточки, позволяя бывшим друзьям вырастать по мере удаления, а как только они скрылись в доме, опять принялся исследовать свой новый тайник, измерил его вдоль и поперек и пришел к заключению, что места здесь достанет и для двоих, скажем для Ютты и для меня.
Проскользнув в щель, я остановился у пруда и обрушил на уток внезапный Скагеррак, так что впереди, позади и между ними взыграли живописные фонтаны. Снаряды я выбирал разных калибров. Что тут началось! Вода взволновалась, она взбрызгивала, бурлила, кипела, уткам снова и снова приходилось перестраиваться, чтобы уклониться от снарядов, а в завершение, до того как убежать в сад, я дал им понюхать заградительного огня; одна из молодых уток потеряла связь со своей частью, панически хлопая крыльями, она бросилась бежать и, окончательно запутавшись, попала как раз в тот квадрат, куда падали мои снаряды: вместо того чтобы, как полагается, держаться старших, она на свою беду угодила под прямое попадание.
Оставив уток, я поторопился вернуться в сад, где Адди продолжал играть на аккордеоне: на сей раз это была песня о девушке, которая, несмотря на тяжелую волну, желала быть со своим далеким матросом — по той причине, что они будто бы принадлежали друг другу, как ветер и море и так далее. Под эту мелодию на большой лужайке танцевали, нет, не танцевали: не только Хильда Изенбюттель — та в первую очередь — но и учитель Плённис, и пожилая чета Хольмсенов шаркали, толклись и притопывали, упорно и сосредоточенно семенили друг вокруг друга, чтобы к предстоящему ужину нагулять аппетит. Но я не стал особенно присматриваться, кто здесь налегает на движение, а кто расселся на скамьях и стульях под перепархивающими тенями этакой неподвижной, но сугубо внимательной морской тварью, так как при первом же беглом взгляде увидел в глубине мастерской обоих противников, стоящих наискосок друг за другом, один со вздернутыми плечами, другой с поникшей головой. Я прильнул к стеклу. Они были одни в мастерской. Оба стояли перед столом подарков. Я уперся ладонями в окно по обе стороны лица и теперь, когда блеск стекла не слепил меня, увидел, что оба стоят перед картиной «Паруса растворяются в свете» и между ними идет упорная тяжба: отец повелительно тычет в картину указательным пальцем, тогда как художник всем телом пытается ее заслонить; один требует, другой отвергает, один наседает, другой обороняется — и все это беззвучно, в возбужденной аквариумной немоте; я видел, как они спорят, пытаясь убедить друг друга, но внезапно художник схватил тюбик с краской, выдавил из него короткого червяка, наклонился над холстом и что-то в нем стал менять или подправлять, растирая краску то кончиком пальца, то его ребром, а то, как он часто делал, и мякотью ладони, между тем как отец неподвижно и грозно стоял за его спиной, подобно морскому навигационному знаку, предупреждающему об опасном для плавания месте. Но тут художник выпрямился и вытер пальцы. Я узнал выражение скрытого презрения на его лице. Он подмигнул отцу, и тот как бы задумался, а потом кивнул, видимо не находя возражений, во всяком случае сейчас. Этим и воспользовался художник, оттеснив его в угол, где его не была видно. Тогда я понял, чем разрешился их спор. Повернувшись, я поискал глазами доктора Бусбека и увидел их с Дитте, они стояли рука об руку, осененные тенями сучьев старой яблони: тени как бы перечеркивали его.