«Ego vox clamantis in deserto: parate viam Domini». [68] И еще показалось мне, будто она сказала мне затем такие слова: «А если бы кто захотел рассудить тонко, тот назвал бы Беатриче Любовью, ибо велико ее сходство со мной». И вот, поразмыслив потом об этом, я решил написать стихи первому моему другу, умолчав о некоторых словах, о которых, казалось мне, надо было умолчать, ибо я думал, что еще дивилось его сердце красоте благородной Примаверы. И вот я сочинил сонет, который и начинается «Я услыхал…».
Я услыхал, как в сердце пробудился
Любовный дух, который там дремал;
Потом вдали Любовь я увидал
Столь радостной, что в ней я усомнился.
Она ж сказала: «Время, чтоб склонился
Ты предо мной…» — и в речи смех звучал.
Но только лишь владычице я внял,
Ее дорогой взор мой устремился,
И монну Ванну с монной Биче я
Узрел идущими [69] в сии края —
За чудом дивным чудо без примера;
И, как хранится в памяти моей,
Любовь сказала: «Эта — Примавера,
А та — Любовь, так сходственны мы с ней».
В этом сонете много частей: первая из них говорит о том, как я почувствовал, что в сердце поднимается привычный трепет, и как мне показалось, будто Любовь явилась мне издалека радостной; вторая говорит о том, как показалось мне, будто Любовь говорит со мной в сердце моем, и какой явилась она мне; третья говорит, что, после того как она побыла со мной некоторое время, я увидал и услыхал кое-какие вещи. Вторая часть начинается так: «Она ж сказала…»; третья так: «Но только лишь…». Третья часть делится на две: в первой я говорю о том, что я увидел; во второй говорю о том, что я услышал. Вторая начинается так: «Любовь сказала…».
XXV
Может случиться, что усомнится человек, достойный того, чтобы ему разъяснили любое сомнение, и усомнится он, может быть, в том, почему я говорю о Любви так, словно она существует сама по себе [70] не только как мыслимая субстанция, но как субстанция телесная; а это, согласно истинному учению, [71] ложно, ибо Любовь не есть субстанция, но состояние субстанции. А то, что я говорю о ней как о теле — даже как о человеке, — явствует из трех вещей, которые я говорю о ней. Я говорю, что видел, как она идет ко мне; а так как слово «идет» говорит о пространственном движении, в пространстве же движется, согласно Философу, лишь тело, [72] то и явствует, что я полагаю, будто Любовь есть тело. Я говорю еще о ней, что она смеялась, и еще, что она говорила; эти же вещи, кажется, свойственны лишь человеку, особливо же смех; отсюда явствует, что я полагаю, будто она человек. Дабы разъяснить эту вещь, поскольку это будет теперь уместно, — надлежит прежде всего вспомнить, что в старину не было воспевателей любви на языке народном; [73] но воспевали любовь некоторые поэты на языке латинском: я говорю, что у нас, как, может быть, и у других народов случалось и еще случается, произошло то же самое, что было в Греции: [74] не народные, но ученые поэты занимались этими вещами. И прошло лишь немного лет с тех пор, как впервые появились эти народные поэты, [75] ибо говорить рифмами на языке народном — это почти то же, что сочинять стихи по-латыни. И вот доказательство тому, что прошло немного времени: если бы мы захотели поискать на языке «ос» или на языке «si», [76] то мы не нашли бы вещей, сочиненных за сто пятьдесят лет до нашего времени. Причина же тому, что некоторые невежды снискали славу умеющих сочинять, [77] — в том, что они были как бы первыми, которые сочиняли на языке «si». Первый же, кто начал сочинять как народный поэт, был побужден тем, что хотел сделать свои слова понятными донне, которой было бы затруднительно слушать стихи латинские. И это — в осуждение тем, которые слагают рифмы о чем-либо другом, кроме любви, [78] ибо такой способ сочинять был изобретен с самого начала ради того, чтобы говорить о любви. И вот, так как поэтам дозволена большая вольность речи, нежели сочинителям прозаическим, а слагатели рифм суть не иное что, как поэты, говорящие на языке народном, то достойно и разумно, чтобы им была дозволена большая вольность речи, чем другим сочинителям на народном языке: поэтому ежели какая-либо риторическая фигура или украшение дозволены поэтам, то они дозволены и слагателям рифм. [79] Таким образом, если мы видим, что поэты обращались к неодушевленным вещам так, словно в них есть чувство и разум, и наделяли их речью и делали это не только с вещами существующими, но и вещами несуществующими, и рассказывали о вещах, которых нет, будто те говорят, и рассказывали, что многие состояния владеют речью, как если бы они были субстанциями и людьми, то пристало и слагателям рифм делать то же, но не безо всякого разума, а настолько разумно, чтобы можно было потом разъяснить все в прозе. Что поэты говорили именно так, как было сказано, явствует из Вергилия, который говорит, что Юнона, то есть богиня, враждебная троянцам, говорит Эолу, повелителю ветров, в первой книге «Энеиды» так: [80] «Aeole namque tibi…» [81] и что этот повелитель отвечает ей так: «Tuus, о regina, quid optes explorare labor; mihi jussa capessere fas est». [82] У этого же самого поэта вещь неодушевленная говорит вещам одушевленным в третьей книге «Энеиды» так: [83] «Dardanidae duri». [84] У Лукана [85] вещь одушевленная говорит вещам неодушевленным так: «Multum, Roma, tamen debes civilibus armis». [86] У Горация человек обращается к собственному своему знанию, словно к другому лицу; и это не только слова Горация, ибо он говорит их вслед за добрым Гомером, в этом месте своего «Поэтического искусства»: «Die mihi, Musa, virum…». [87] У Овидия любовь говорит, как если бы она была человеческой личностью, в начале книги, которая носит заглавие «Книга о средствах от любви», так: «Bella mihi, video, bella parantur, ait». [88] Это и может послужить разъяснением тому, кто сомневался в какой-либо части этой моей книжки. А для