Хорошо после долгого небывания приехать в родительский дом. Войдешь — все привычно, все по-новому знакомо. В холодных сенях на подоконнике горит свеча, здесь у стен — резные скамьи для просителей, чтобы сидели и ждали спокойно, когда позовут к хозяину; далее — пустые зимние сени с двумя печами, здесь свеча, отдуваемая сквозняком, стоит на полу, отсюда — налево — обитая сукном дверь в нежилые голландские горницы — для именитых гостей, дверь направо — в теплые низенькие покои, а — пойти прямо — начнешь блуждать по переходам, крытым лестницам вверх и вниз, где — клети, подклети, светлицы, чуланы, кладовые… И пахнет в родительском доме по-особенному, приятно, уютно… Люди — рады приезду, говорят и смотрят любовно, ждут исполнить желания…
Родителя, Ивана Артемича, дома не случилось, был в отъезде по своим мануфактурам. Гаврилу встретили ключница, дородная (как и полагалось ей быть), степенная женщина с тяжелой рукой и певучим голосом, старший приказчик, про которого Иван Артемич сам говорил, что это сатана, и, недавно нанятый за границей, мажордом Карла, фамилии его никто не мог выговорить, длинный и угрюмый мужчина со щекастым лицом, опухшим от безделья и русской пищи, с могучим подбородком, с нависшим лбом, оказывающим великий ум в этом человеке, лишь был у него изъян, — из-за него он и попал в Москву за сходное жалование, — вместо носа носил он бархатный черный колпачок и был несколько гнусав.
— Ничего не хочу, только в баню, — сказал им Гаврила. — К ужину чтоб студень был, да пирог с говядиной, да гусь, да еще чего-нибудь посытнее… В Питербурге на одной вонючей солонине да сухарях совсем отощали…
Ключница развела пухлые кисти рук, сложила их: «Исусе Христе, да как же ты сухари-то кушал!» Сатана-приказчик — ай, ай, ай — сокрушенно замотал козлячьей бороденкой. Мажордом, ни слова не понимавший по-русски, стоял, как идол, с презрительной важностью отставя огромную плоскую ступню, заложив руки за спину. Ключница стала собирать чистое белье для бани и певуче рассказывала:
— В баньке попарим, напоим, накормим и на лебяжью перинку уложим, батюшка, в родительском доме сон сладок… У нас все слава богу, лихо-беда идут мимо двора… Голландские коровы все до одной отелились телушками, аглицкие свиньи по шестнадцати поросят каждая пометала, — сам князь-кесарь приезжал дивиться… Ягоды, вишни в огороде невиданные… Рай, рай — родительский дом… Только что пусто, — ах, ах… Родитель твой, Иван Артемич, походит, походит, бедный, по горницам: «Скушно мне, говорит, Агаповна, не съездить ли опять на мануфактуры…» Денег у родителя столько стало, со счету сбился, кабы не Сенька, — она мигнула на сатану-приказчика, — сроду ему не сосчитать… Одна у нас досада с этим вот черноносым… Конечно, нашему дому без такой персоны нельзя теперича, по Москве говорят — как бы Ивану Артемичу титла не дали… Ну„этот шляпу с красными перьями на башку взденет, булавой в пол стукнет, ножищей притопнет, — ничего не скажешь — знатно… У прусского короля был мажордомом, покуда нос ему, что ли, не откусили… Сначала мы его робели, ведь — иностранный, шутка ли! Игнашка, конюх, его на балалайке научил… С тех пор целый день тренькает, так-то всем надоел… И жрать здоров… Ходит за мной: «Матка, кушать…» Дурак, какого еще не видывали. Хотя, может, это и надо в его звании. Был у нас на Иванов день большой стол, пожаловала царица Прасковья Федоровна, и без Карлы, конечно, было бы нам трудно. Надел он кафтан, голубчик, тесьмы, бахромы на нем фунтов с десять наверчено, надел лосиные рукавицы с пальцами; берет он золотое блюдо, ставит чашу в тысячу рублев и — колено преклоня — подает царице. Берет он другое блюдо, другую чашу лучше той и подает царевне Наталье Алексеевне…
Покуда ключница рассказывала, комнатный холоп, который с появлением в доме мажордома стал называться теперь камердинер, снял с Гаврилы пыльный кафтан, камзол, распутал галстух и, кряхтя, начал стаскивать ботфорты. Гаврила вдруг дернул ногами, вскочил, вскрикнул:
— У нас в дому была царевна? Что ты мелешь?
— Была, была красавица, по левую руку от Ивана Артемича сидела, ненаглядная… Все-то на нее засмотрелися, пить-есть забыли… Ручки в перстнях, в запястьях, плечи — лебединые, над самой грудью родимое пятнышко в гречишное зернышко, — все заметили… Платье на ней, как лен цветет, легче воздуха, на боках взбито пышно, по подолу — все в шелковых розах, а на головке — жар-птицы хвост…
Гаврила далее не слушал… Накинув на плечи бараний полушубок и шлепая татарскими туфлями, понесся по переходам и лестницам в мыльню. В сыром предбаннике он вдруг вспомнил:
— Агаповна, а где же человек, что со мной приехал?
Оказалось, — Андрюшку Голикова не пустил мажордом, и тот все еще сидел на дворе в отпряженной телеге. Впрочем, ему и там было хорошо со своими думами. Над черными крышами светили звезды, пахло поварней, сеновалом, хлевами, — весьма уютно, и — нет-нет — откуда-то тянуло сладчайшим духом цветущей липы. От этого особенно билось сердце. Андрюшка, облокотясь, глядел на звезды. Что это были за огоньки, рассыпанные густо по темно-лиловой тверди, очень ли они далеко и зачем они там горят — он не знал и не думал об этом. Но оттуда лился в душу ему покой. И до чего же он, Андрей, был маленьким в этой телеге! Но — между прочим — маленьким, но не таким, как его когда-то учил старец Нектарий, — не смиренным червем, жалкой плотью чувствовал он себя… Казалось бы — животному не вынести того, что за короткую жизнь вытерпел Андрюшка, — уничижали, били, мучили, казнили его голодной и студеной смертью, а он вот, как царь царей, обратя глаза к вселенским огням, слушает в себе тайный голос: «Иди, Андрей, не падай духом, не сворачивай, скоро, скоро возвеселится, взыграет твоя чудная сила, будет ей все возможно: из безобразного сотворишь мир прекрасный в твоем преображении…»
Ох, ох! За такой бы голос бесовский ему бы — в его бытность у старца — сидеть на цепи сорок дней на одном ковшике воды, тайно мазать лампадным маслицем кровавые рубцы. Подумав про это, Андрей беззлобно усмехнулся. В памяти скользнуло — вспомнилось, как его один раз — царя-то царей — на Варварке в чадном кабаке били с особенной яростью какие-то посадские люди, выволокли за ноги на крыльцо и бросили в навозный снег. За что били? — не вспомнить. Было это в ту страшную зиму, когда на китайгородских, на кремлевских стенах качались повешенные стрельцы. Андрей тогда, голодный, в изодранном армячишке на голое тело, босой, в отчаянии, в тоске ходил по кабакам, выпрашивая у гуляющих стаканчик зеленого вина и тайно надеясь, что его в конце концов убьют, — этого он хотел тогда мучительно, до слез жалел себя… Там же в кабаке встретил пьяненького пономаря от Варвары-великомученицы, с прищуренными глазками, раздвоенным носом, торчащей косицей. Он и уговорил тогда Андрея искать райской тишины, идти на львиное терзание плоти к старцу Нектарию… «Чудаки! — прошептал Андрей. — Плоть терзать! А плоть — ах — бывает хороша…» И еще скользнуло в памяти: тихий вечер на селе на Палехе, стоит золотая пыль, мычат коровы, заворачивая к своим заборам. Мать — тощая, с мужичьими плечами — идет к воротам, а их давно бы надо чинить, и двор — худой, заброшенный. Андрей и братья, — все погодки, — сидят на перевернутой телеге без колес. Ждут, терпят, — с эдакой мамкой потерпишь!.. Она приотворяет покосившиеся ворота. Шаркая широкими боками о половинки ворот, мыча коротко, добро, входит Буренка, кормилица. У матери лицо темное, злое, скорбное, у Буренки морда теплая, лоб кудрявый, нос влажный, глаза большие, лиловые. Буренка-то уж не обидит. Дыхнула в сторону мальчишек и пошла к колодцу пить. И тут же, у колодца, мать, присев на скамеечку, стала ее доить. Ширк-ширк, ширк-ширк — льется Буренкино молоко в подойник. Мальчишки сидят на телеге, терпят. Мать приносит крынки и широкой струей разливает в них из подойника. «Ну, идите», — нелюбезно говорит она. Первым пьет парное молоко Андрюшка, покуда можно только терпеть животом, братья смотрят, как он пьет, младший даже вздохнул коротко, потому что ему пить последнему…
— Дорожный человек, ей, вылезай из телеги! — Андрей очнулся. Перед ним стоял с сердитым лицом паренек, камердинер. — Гаврила Иванович зовет в баню — париться… Да ты тут разуйся, брось под телегу и кафтан, и шапку… У нас не как в боярских домах, — к нам в рубище не пускают…
Ублаготворенные после бани, с полотенцами на шее, Гаврила и Андрей сели ужинать. Агаповна отослала мажордома в каморку, чтобы не стеснял. Пухлые белые руки ее так и летали по столу, накладывая на тарелки что повкуснее, наливая в венецианские рюмки, вынутые для такого дорогого случая, заветные наливки и настойки. Когда разгорелись свечи, Гаврила заметил в углу на стуле стоявшую раму, занавешенную холстом. Агаповна сокрушенно подперла щеку:
— Уж не знаю, как при чужом-то человеке и показать тебе это… Из Голландии Санюшка, сестрица твоя, прислала как раз к Иванову дню… Иван Артемич, голубчик, то на стену это повесит, то закручинится, снимет, прикроет полотном… При посылке она отписала: «Папенька, не смущайтесь, ради бога, вешайте мою парсуну смело в столовой палате, в Европе и не то вешают, не будьте варваром…»